/Джеки/ писал(а):А можно подробней?
НИКИТИН:
"1924 год, разгар нэпа. Поздний летний вечер 6. Есенин вместе со мной приехал в один из кварталов Москвы, который не славился своей безопасностью. По улицам и переулкам брели разные люди, одни о чем-то споря, другие со смехом, видимо, выпившие. Тут были всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники. Они направлялись к Ермаковке. Так называлась московская ночлежка....
"Есенин... Есенин... Есенин" -- послышался мне шепот. Я оглянулся. У обитателей Ермаковки наморщенные лица. В глазах светится холодное любопытство. Некоторые смотрят недружелюбно. Есенин чувствует это. Он идет по проходу между нарами, сутулясь, как писал о себе в одном из стихотворений, будто сквозь строй его ведут. На Есенине заграничное серое пальто, заграничная серая шляпа с заломом, обычный, как всегда, белый шелковый шарф. Но вскакивает он на первые попавшиеся ему нары, и с него будто разом сдувает всю благоприобретенную "Европу".
Он начинает чтение "Москвы кабацкой". Этим он, очевидно, задумал "купить" своих новых слушателей. Но чем надрывнее становился его голос, тем явственнее вырастала стена между хозяевами и гостем-поэтом. На лице Есенина появилась синеватая бледность, он растерялся, а ведь он говорил, что ни к одному из своих выступлений он не готовился так, как к этому, никогда так не волновался, как отправляясь на эту встречу.
А ведь сюда его никто не приглашал. Здесь его вообще "не ждали". И когда он начал читать свой "кабацкий цикл", слушатели посматривали на Есенина одни с недоумением, другие неодобрительно.
Сейчас я думаю, что такой прием со стороны ермаковцев психологически совершенно понятен. Как могли они воспринять, да еще в стихах, весь тот "бытовой материал", где все так было близко им и в то же время, очевидно, ненавистно...
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Есенин мнет свой белый шарф, голос его уже хрипит, а "бандиты" и "проститутки" смотрят на Есенина по-прежнему бесстрастно. Не то что братья-писатели из Дома Герцена, в ресторане-подвальчике. Положение осложнялось. Все мрачнее становились слушатели.
И вдруг Есенин, говоря по-современному, резко поворачивает ручку штурвала. Он читает совсем иные стихи -- о судьбе, о чувствах, о рязанском небе, о крушении надежд златоволосого паренька, об отговорившей золотой роще, о своей "удалой голове", о милых сестрах, об отце и деде, о матери, которая выходит на дорогу в своем ветхом шушуне и тревожно поджидает любимого сына -- ведь когда-то он был и "кроток" и "смиренен",-- и о том, что он все-таки приедет к ней на берега Оки.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть 8.
Что сталось с ермаковцами в эту минуту! У женщин, у мужчин расширились очи, именно очи, а не глаза. В окружавшей нас теперь уже большой толпе я увидел горько всхлипывающую девушку в рваном платье. Да что она... Плакали и бородачи. Им тоже в их "пропащей" жизни не раз мерещились и родная семья, и все то, о чем не можешь слушать без слез. Прослезился даже
начальник Московского уголовного розыска, который вместе с нами приехал в Ермаковку. Он "сопровождал" нас для безопасности. Он был в крылатке с бронзовыми застежками -- "львиными мордами" -- и в черной литераторской шляпе, очевидно, для конспирации. Никто уже не валялся равнодушно на нарах. В ночлежке стало словно светлее. Словно развеялся смрад нищеты и ушли тяжелые, угарные мысли. Вот каким был Есенин... С тех пор я и поверил в миф, что за песнями Орфея шли даже деревья....."
ЭРЛИХ:
"ЕРМАКОВКА
В этот вечер наше внимание привлекла к себе "Ленинградская пивная" на Тверской. Есенину было приятно, что она -- Ленинградская. Казин любил пляску, а она славилась плясунами, значит -- согласен. Никитин заявил, что, если правая половина вывески не лжет, он тоже согласен. Спутницам нашим, по их собственному признанию, было глубоко безразлично, в каком кабаке мы проведем время. И потому мы -- вошли.
Не успели мы как следует насладиться музыкой, грохотом и пляской, в пивную вошел человек. Он подошел к нашему столу и поздоровался с одной из наших дам.
Наружность этого человека достойна описания. Он был очень невысок, худощав и в обращении скромен. У него было изможденное и невыразительное лицо, скрытный и тихий голос. Сильно поношенная, широкополая шляпа и плащ, скрепленный на груди позолоченной цепью с пряжками, изображающими львиные головы. В окружении советской Москвы от него несло средневековьем. Если бы сейчас, в 1928 году, меня долго и сильно пытали, я бы, пожалуй, не выдержал и признался, что у него на шляпе было петушиное перо.
Я перегнулся к Есенину.
-- У него под плащом шпага!
-- Карлос! -- подтвердил Есенин. -- Или нет. Камоэнс! Он очень худ.
-- А может быть -- черт?
-- Может быть, и черт! Скорей всего!
-- Нет! Скорей всего -- бывший учитель Коммерческого училища.
-- И то верно! Тише...
Незнакомец оказался воспитателем детского дома. Он в свое время заинтересовался периодическим бегством из детского дома и периодическим же возвращением в него своих воспитанников. Он проследил их и таким образом вошел в соприкосновение с миром блатных. Теперь он прекрасно знает их и пользуется их полным доверием. Если мы хотим, то он может свести нас с ними и таким образом пополнить наш литературный багаж. Кончил он свой рассказ предложением ехать в Ермаковку.
-- Куда?
-- В Ермаковку! В Москве есть Ермаков переулок. В этом переулке есть большой ночлежный дом, а в просторечии -- Ермаковка.
-- А удобно это? Не примут ли они нас за агентов? Тогда ведь мы ничего не узнаем!
-- На этот счет будьте спокойны! Меня знают.
И мы поехали. Тверская, Мясницкая, Рязанский вокзал и дальше за ним -- Ермаков переулок и семь этажей ночлежки.
Сначала мужчины. Они -- умны, ироничны, воспитанны. Приветливы в меру. Спокойно, как профессионалы, говорят о своем деле. К одному из них, мальчику лет четырнадцати, Казин пристает с просьбой показать свое искусство. Мальчишка скалит белые зубы и отказывается. Есенин читает им "Москву кабацкую". Им нравится, но они не потрясены. Когда мы собираемся уходить, тот же мальчишка подходит к Казину и возвращает ему бумажник, платок, карандаш. Он вытащил их во время чтения.
Переходим к женщинам. Здесь совсем другое. На всех лицах -- водка и кокаин. Это уже не жилище, а кладбище человеческого горя. Обычна -- истерика. На некоторое время выхожу в коридор. Возвращаюсь, услышав голос Есенина. Встав между койками, он читает стихи.
Какой-то женский голос визжит:
-- Молча-а-ать! Идите к такой-то матери вместе со своими артистами!
Остальные шикают и водворяют молчание. Есенин читает. Одна из женщин подходит к нему и вдруг начинает рыдать. Она смотрит на него и плачет горько и безутешно. Он потрясен и горд. Когда мы выходим в коридор, он берет меня за руку и дрожащими губами шепчет:
-- Боже мой! Неужели я так пишу? Ты посмотри! Она -- плакала! Ей-богу, плакала!
Снова мужчины. Мы начинаем прощаться. Один из них подходит к нашим дамам и, с сожалением глядя на их испорченные туфли (был дождь), говорит:
-- До чего вам хотелось познакомиться с нами! Вот и туфельки испортили! Ну, ничего! Вы дайте мне ваш адрес, и я вам на дом доставлю новые!
Тягостное молчание.
-- Может быть, вам неудобно, чтобы я приходил лично? Так вы будьте спокойны! Я с посыльным пришлю!
У самых выходных дверей мы встречаем женщину, что плакала, слушая Есенина. Он подходит к ней и что-то ей говорит. Она молчит. Он говорит громче. Она не отвечает. Он кричит. Та же игра. Тогда он обращается к остальным. Остальные подходят и охотно разъясняют:
-- Она глухая!
Стоит ли говорить, что на следующий день наш вожатый оказался совсем не учителем, а одним из ответственных работников МУРа?"