Клюев – Кто он, смиренный "ладожский дьячок"?
Предлагаю здесь обсудить одно довольно неоднозначное письмо Клюева, в котором он предвидит «заклание» Есенина за новый Иерусалим. Сама формулировка – странная, еще более странным кажется убежденность, с которой Клюев говорит о неизбежности «жертвы». Еще одна странная фраза с намеком на брезгливую ревность по поводу того, что Дункан, а самое главное Мариенгоф «знали Есенина плотяного». Что бы это означало? На мой испорченный слух, звучит почти как какое-то растление малолетних или какой-то гомосексуалогизм. Правда, Клюев был фанатиком Веры, читал святое писание, а там и не такое встречается, например слова Иисуса о том что «могут ли печалиться сыны чертога брачного, пока с ними жених…» Может он говорил образно, так сказать о растлении духовном, а не физическом, понимая одно в качестве следствия другого? Есть соображения по данному поводу?
Предложил ответы для голосования, хотя возможно, действительный Клюев - ни то, ни другое, ни третье, а суть загадка, тайна покрытая былью...
Вот письмо Клюева (Вытегра, 28 января, 1922):
«Ты послал мне мир и поцелуй братский, ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!
Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал я к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.
Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.
Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.
Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Иерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слез пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего…
Коленька (Н.И. Архипов) мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шапка, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где рязанские васильки, дедушка в синей поддевке с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головой, который так ясно зрим был «в то время».
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и плотям твоим!
Ты действительно победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, - трепещущий за чистоту риз своих. Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины…
Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия…
Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти.
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие исполкомы и политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о писателе, он набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно…
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужнее и желанней «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя Византия…
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за Мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник…»
Предложил ответы для голосования, хотя возможно, действительный Клюев - ни то, ни другое, ни третье, а суть загадка, тайна покрытая былью...
Вот письмо Клюева (Вытегра, 28 января, 1922):
«Ты послал мне мир и поцелуй братский, ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!
Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал я к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.
Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.
Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.
Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Иерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слез пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего…
Коленька (Н.И. Архипов) мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шапка, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где рязанские васильки, дедушка в синей поддевке с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головой, который так ясно зрим был «в то время».
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и плотям твоим!
Ты действительно победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, - трепещущий за чистоту риз своих. Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины…
Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия…
Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти.
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие исполкомы и политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о писателе, он набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно…
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужнее и желанней «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя Византия…
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за Мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник…»