17
[Начало 1988]
Дорогой Константин Лазаревич! Ваше письмо шло целых две недели. Прежде чем сесть за ответ, поискала копию записи Эйзенштейна — дословно её не помню. Но много лет назад я её слишком хорошо спрятала. Можно проискать ещё неделю. Поскольку вас торопят, не буду. Эйзенштейн побывал на даче в августе, когда мы уже собрались переезжать на Новинский. В Ташкент я уехала через месяц. В течение двух лет, пока архив был спрятан, дача постоянно была обитаема. Вы, кажется, не дачевладелец, поэтому объясняю, почему так опасно было оставлять архив в том месте, где «украсть» его, конечно, было невозможно. Больше всего я боялась пожара. У тех, кто живёт в деревянном доме круглый год, противопожарная система (все эти вьюшки, дымоходы и прочее) в крови сидит, она автоматизирована. И вот, я с ребёнком уезжаю, дед будет жить в Москве, дача будет брошена неизвестно на какой срок. Шура или Костя будут изредка приезжать — посмотреть, всё ли в порядке. Но оба на даче никогда зимой не жили, опыта не имели. А у нас помимо печей была такая приятная, но опасная вещь как камин.
Приедут, погреются и уедут. Загорится — тушить некому, посёлочек в лесу, всего пять дач, по соседству оставались зимовать две-три старухи и один хрыч. Рассказывая обо всём этом Сергею Михайловичу, я добавила, что выстроенный неподалеку завод превратился сейчас в опасного соседа. Прорываясь к Москве, немцы залетают и к нам, сбрасывают зажигалки. Приходили власти, велели вырыть щель и в ней прятаться. Неподалёку от нас зажигалка спалила берёзу, хорошо, что это было одинокое дерево.
Дача утопает в зелени, и пыли там не было ни серой, ни рыжей. А вот песок там рыжеватый, особенно если влажный. Песком мы посыпали многочисленные дорожки, затаскивали его на подошвах в дом, возле недавно вырытой в саду щели лежала гора песка.
Архив находился только в чердачном отсеке. Поясню, почему можно понять иначе. СМ. приезжал очень ненадолго, спешил, ни разу не присел, дом не осмотрел ни внутри, ни снаружи, его интересовал только архив. Я помню, что, описывая его местонахождение, СМ. закрутил нечто неудобочитаемое. Но, во-первых, в его задачу и входило, чтобы никто ничего не понял. Во-вторых, он взялся описать, как расположен чердачный отсек по отношению к нижнему этажу. Сделать это после беглого осмотра было нелегко. Недаром ведь этот отсек оказался подарком судьбы — годами никто из взрослых не догадывался о его существовании.
Когда я в Москве рассказывала Сергею Михайловичу, как прятали архив, его, видимо, заинтриговало — почему, когда мой муж провалился сквозь пол, я, сбежав по лестнице вниз, металась, как угорелая кошка, не понимая, куда он мог деться. Помню, что СМ. постоял в сенях, глядя то вверх, то вниз, определяя как был расположен отсек и над чем он находился.
Под отсеком находились: сени, кусок лестницы, кладовка побольше слева от входной двери, крохотная кладовка справа. Точных слов для всего этого СМ. не подобрал. Зашли мы с ним действительно с заднего крыльца, это несколько ступенек и железный навесик над ними, там всё на виду, иголки не спрячешь. СМ. назвал «задним крыльцом» сени, «навесом" крышу над самим отсеком. Он дачу не осматривал и не усёк, что это была часть единой двускатной крыши. Дело в том, что дачные сени часто бывают в пристройке, то есть под отдельной крышей.
Теперь о марионетке (не статуэтке). В недавнем письме, описывая кабинет Вс. Эм., я упомянула двух яванских марионеток. И на Новинском они находились в кабинете. Многие ими восторгались. Кто и когда подарил их Всеволоду Эмильевичу — не помню. Голова и обнажённый торс деревянные, раскрашенные. Дальше идёт шёлковая юбка, а ног нет. Огромные раскосые загадочные глаза. К ладошкам прикреплены довольно длинные деревянные палочки. После выселения они попали с Брюсовского на дачу, куда-то их спрятали. И потом я, честно говоря, надолго и прочно забыла о них и вспомнила лишь прочитав в 1963 году запись "Сокровище». Всё мне там было понятно, хотя многие вещи своими именами не названы. И было ясно, что СМ. увидел марионетку среди всякого барахла, хотел попросить, но не решился. Именно поэтому я вам написала - "знала бы, отдала бы ему обе».
Попробуйте прочесть текст ещё раз. При этом учтите, что Эйзенштейн застал нас в предотъездных хлопотах, — тогда сквозь абракадабру проглянет картина почти реалистическая. Из всяких закромов многое повытаскивали, чтобы увезти с покидаемой дачи. Мне чувствуется, что Сергей Михайлович слегка развлекался, занимаясь «шифровкой» этого текста. Слова «ей бы следовало быть здесь» могли бы иметь продолжение: "потому, что именно в это царство рыжей пыли попали сокровища вели кого мастера после его ареста».
Вы спрашиваете, как была воспринята статья «Сумбур...» Мы знаем, что это было начало конца. Но тогда она была лишь признаком усиления зажима, может быть, временного. Помню вечное ожидание перемен, поиски признаков, что скоро всё изменится.
В связи с этим расскажу о визите Всеволода Эмильевича и З.Н. к Бухарину, когда тот еще был жив-здоров и редактировал «Известия». В этой газете была помещена рецензия на «Даму» (Пикеля?*), обидная для З.Н., Мейер пошел не как режиссёр, а как муж оскорблённой жены. Хотели объясниться, высказаться. Бухарин не отстаивал точку зрения рецензента, выразил сожаление, что так получилось. «Но, — сказал он, — в данный момент ничего поправить нельзя, такой сейчас период. Однако я уверен, что в скором времени мы сможем напечатать всё, что вы хотите».
Вернувшись домой, мать неистовствовала:
- Что творится? Как он мог сказать «что вы хотите»? Кто же, спрашивается, хочет того, что он сейчас печатает?
Мейер молчал. Но видно было, что слова о «периоде» слегка утешили. Значит, о следующем периоде что-то известно.
В конце 1935 года Вс. Эм. мог позволить себе подразнить противников "формализма», повесив в «Горе от ума» прозрачный занавес*. От редакционной статьи не отшутишься*. Но прямое попадание было в Шостаковича, его жалели, о нём беспокоились. Оперу Мейер, кажется, не успел послушать, на премьеру, получив пригласительные, пойти не смогли* (я ходила).
А потом произошла авария. Тысячу раз битый, с выработанным иммунитетом, Всеволод Эмильевич не почувствовал, что наступивший «период" не позволял ему выступать против мейерхольдовщины*. Ведь, куда денешься, ему пришлось признать тот собачий бред, что мейерхольдовщина несёт в себе опасность. А раз так, то всего лишь называть поимённо носителей этого зла было уже не очень прилично. Мне довелось своими глазами убедиться, что он одним махом увеличил число своих недоброжелателей.
Позабыла я — ездила ли тогда мать в Ленинград вместе с Meйером. Перед вторым выступлением против мейерхольдовщины* (26 марта в Театре сатиры) она сказала, что идти туда не в силах, и попросила меня сопровождать Всеволода Эмильевича, чтобы ему не было одиноко. Расставшись с Мейером в вестибюле, я вошла в зрительный зал с опаской как в змеиный питомник. Конечно, там все знали о ленинградском выступлении. Ещё до появления Мейера я почувствовала такую спёртую атмосферу недоброжелательства, что хоть топор вешай. Не страшно было — странно, досадно, что Вс. Эм. не предвидел такого. Громких реплик было немного, но был общий гул, то приглушённый, то нарастающий. Тихо было, когда Всеволод Эмильевич длинно рассказывал об опытах селекционера Цицина. Томились, не слушали, зато не шипели, не хмыкали, не издавали междометий.
Сам разозлившись, Всеволод Эмильевич, конечно, намеревался разозлить того, другого, третьего — это вполне в его духе. Избранная им позиция была очень сильной — он пушил жалких, заблудших своих подражателей. Но она была сильной не для времён массовых психозов.
Вы спросили — не было ли бурления в труппе. Это уже перед закрытием многие считали, что, не умея обороняться с помощью признания всех своих ошибок, Мейерхольд не сумел спасти театр. Во время свистопляски из-за «Сумбура...» такого ещё не было.
А можно было спасти театр? Кто считал, что можно, не проигрывал в уме вариант, при котором Мейерхольд ценой унижений получает милостивое разрешение доказать, что он исправился, а через несколько месяцев въезжает в новое здание, которое станет ни чем иным, как мощным рассадником «формализма». Но что правда, то правда — Мейерхольд не хотел принять идиотских условий игры: когда тебя стукнут мордой об стол, признай все свои ошибки и иди гуляй. Это была своего рода аллергия. Аналогия полная — смысл аллергии в том, что организм «ошибается», борется с тем, что ему не вредит, и самой этой борьбой наносит себе вред. Но Мейерхольду надо было вести себя достойно. Всё же возраст, мировая слава.
Вы в курсе, что именно из-за этой аллергии разгорелась смертельная вражда между ним и Керженцевым? Но надо ответить на ваши вопросы о Керженцеве. Насколько знаю, Вс. Эм. сблизился с ним не во времена Пролеткульта, а летом 1925 года, когда он с матерью ездил в Италию, а Платон Михайлович находился там в качестве посла*. С его женой мать была на «ты», мужья были на «вы». Почему-то запомнился обрывок разговора на Новинском, куда Керженцевы приходили, когда были на побывке в СССР. Мать спросила послиху:
- Ты, наверное, уже вовсю чешешь по-итальянски? А послиха ответила — «ловлю себя на том, что иногда уже думаю по-итальянски». Но дружба между жёнами не завязалась, послиха была скучной, несколько вульгарной дамой. Не раз я видела Платона Михайловича у нас в доме без жены. Как-то, году в 1934-м, он обедал у нас вдвоём с М М.Литвиновым. Мейер был в дружеских отношениях с Мксимом Максимовичем, но домой он приходил к нам, по-моему, всего один раз,, общение происходило в каких-то других сферах. Из разговора за столом вытекало, что Керженцев был своим человеком в доме наркома, которого вроде бы и в наши дни считают человеком высокой порядочности. Таню Литвинову, дочь М.М. (мы с ней в одной школе учились), я видела на последних спектаклях, в числе тех, кто толпился у рампы, яростно хлопал и вызывал Мейерхольда.
А вы часом не забыли, что 21 сентября 1928 года в «Правде» была опубликована статья Керженцева «Театр Мейерхольда должен жить»?* Вопрос «почему радовались?» отпадает.
В журнале «Знание — сила» (№ 10 и № 11 за 1987 год) напечатана статья о трудных годах биологической науки. Написал её ленинградский профессор Александров, с ним всю жизнь работает один мой приятель, и представление об этом великолепном старце я имею. Подлинный учёный, он в истории лысенковщины впервые всё поставил на место, проанализировал и вразумительно объяснил. Если не видели статью, взгляните. Александров пишет, что сама жизнь тут поставила огромного масштаба нравственный эксперимент. Показывая результаты этого эксперимента, он назвал десятки фамилий.
В искусстве всё по-другому, непререкаемых научных истин быть не может, но всякого рода нравственных экспериментов было предостаточно, и случай с Мейерхольдом наиболее показателен. И всего показательнее, что главным предателем стал старый приятель, неожиданно оказавшийся театральным чиновником. Да ещё бывший дипломат. Когда, по мановению свыше, усилились нападки на Мейерхольда, он полагал, что будут соблюдены правила игры — он, как лицо вышестоящее, на разных там сборищах будет критиковать Мейерхольда, а тот будет признавать свои ошибки. Меейерхольд дал ему отпор с первого же захода. Началась заочная перепалка, которая довела Керженцева до белого каления*. Мейерхольд не сомневался, что запрет «Наташи» объяснялся только этим.
Предположения, что Керженцев был невероятно запуган и от него уже ничего не зависело, в нашем доме не высказывались. Кажется, после запрета «Одной жизни», вряд ли позже, Керженцев дал знать Всеволоду Эмильевичу, что хочет с ним встретиться*. Мейерхольд отказался. Мы с Костей вспоминали об этом несколько лет назад. Костя полагал, что Керженцев хотел пойти на компромисс и был шанс сохранить театр. Не знаю. Какой компромисс? Публично покаяться и отказаться от здания театра? Может быть, Мейерхольд именно этого не хотел услышать.
Хотела бы я знать, почему Керженцев умер в том же 1940 году, что и Мейерхольд.
Но возвращаюсь в 36-й год. Не такой уж он был мрачный. И весь пропитан Пушкиным. Считаю, что Пушкин помог Всеволоду Эмильевичу перенести весь 1937 год вплоть до самого финала. Он начал погружаться в Пушкина давно, ещё с времён «Пиковой дамы»*, когда, сами понимаете, принялся читать, перечитывать и обдумывать абсолютно всё, вдоль и поперёк. Если учесть, что за современной литературой уже следила только мать, почти ничего другого в него и не попадало. А при его очень сильной актёрской переимчивости это как-то и внешне на нём отразилось и просвечивало изнутри. Как и многим другим деятелям, ему было поручено подготовить доклад к столетию со дня смерти поэта, не знаю, где он выступал в Москве*. Я слушала этот доклад в Ленинграде, в самые ужасные дни болезни Зинаиды Николаевны.
Вроде бы после его мартовских выступлений [1936 г.] крупных разносов в печати не появлялось, но имя его мелькало, поминалось подчас совершенно ни к селу ни к городу. По старому уговору, все домашние, встретив имя Мейерхольда, должны были сразу же об этом сообщать. Он стал выхватывать газету или журнал несколько нервно, но тут же успокаивался и говорил «ерунда». Мать, обдумав, какой отдых был бы для него наиболее целебен, взяла билеты на теплоход «Григорий Пирогов*' который возил отдыхающих от Москвы до Уфы и обратно. Поплыли по пяти рекам всемером — кроме нас четверых, ещё наши с Костей ровесники, внуки Мейера, Игорь и Нина, дети покойной Маруси, плюс Мирель Шагинян. У нас было четыре каюты и длинный стол в центре ресторана. За столом, пользуясь тем, что при нем три хохотушки, Мейер смешил нас до изнеможения, веселились и наши мальчики, глядя на нас, смеялись за соседними столиками. Найдя себе собеседников по возрасту, Мейер и мать почти весь день проводили на носу теплохода и любовались видами. Разминки были — на остановках выходили на берег. Вечерами один из пассажиров — любимец всех женщин, выдумщик и самодеятельный поэт - школьный учитель литературы Литвинов зазывал желающих развлечься в ресторан. Шарады, концерты, чествования. Чествовали кого-либо из пассажиров — либо он совершал похвальный поступок, либо просто хорошим человеком. Не так давно мне случайно попалась книга воспоминаний Литвинова* — он там вспоминает об этом плавании, о Мейерхольде и обо всех, кто был с ним. Потом гастроли в Киеве, куда взяли меня и Костю. Вс. Эм. пребывал там иногда в большом раздражении из-за Царёва (я вам писала). В Киеве мне дали французскую пьесу «Мадам Сан-Жен», чтобы я её прочла и иногда переводила вслух. Вс. Эм. хотел поставить эту комедию, считал, что заглавная роль очень подходит З.Н. А потом меня взяли с собой в двухмесячную заграничную поездку. Я получила возможность увидеть, как они там отдыхали, после чего встречавшая их на вокзале труппа ахала и удивлялась, какие они похудевшие и помолодевшие. В тот год путь во Францию через Германию был уже невозможен, ехали через Польшу, Чехословакию и Швейцарию, посмотрели все столицы.
Вс. Эм. умел отдыхать как-то по-своему. Если не было посторонних, впадал иногда ненадолго в странное состояние. Сидит, нахохлившись, в позе - будто ему холодно, молчит, глаза полузакрыты, но по сторонам посматривает. Можно было подумать, что ему нездоровится, но нет, он отдыхал.
Так вот, едва поезд тронулся, он тут же нахохлился и потом почти два месяца пребывал большей частью в таком своём состоянии. Мать перестала пудриться и красить губы. С изумлением я смотрела, как они пересчитывают валюту, прикидывая, сколько и куда можно потратить. Это было им трудно, и никогда раньше я их за таким занятием не видела. В Виши было безлюдно, основной сезон закончился. Мейер целеустремленно скучал, иногда что-то писал, очень много молчал. Ежедневно они куда-то уходили на процедуры. Потом две недели в Париже. Вс. Эм. мечтал договориться с Пикассо об оформлении постановки «Гамлета». У французов не принято заходить в дом без предварительного телефонного звонка. Однако, когда мы, гуляя по городу, случайно оказались вблизи от дома художника, Всеволод Эмильевич не удержался, мы зашли. Как не повезло! У Пикассо происходила какая-то семейная пертурбация, он менял место жительства, из дома почти всё уже было вывезено, даже сесть было не на что. Беседовать пришлось стоя, а мы с матерью отошли в сторонку. Мейерхольд расстроился, Пикассо сказал, что планы у него сейчас неопределенные и твёрдо обещать он ничего не может. Ходили в театр Жуве на "Скупого", были за кулисами*. Увидев Мейерхольда, Жуве обрадовался невероятно. Жуве был сильно похож на Мейерхольда и фотографически и по всей манере.
На обратном пути около недели провели в Праге*. И тут мы с матерью обомлели - не успели уловить, в какой момент с Мейерхольдом произошла метаморфоза. Опять весь на взводе, непоседливый, опять способный выражать эмоции, потрясая высоко вскинутыми руками. Сбросил лет двадцать. То, что было дальше, — сон голубой. Гул из московской преисподней, угрожавшей Мейерхольду, конечно, донёсся до Европы. Но Париж тогда бурлил, Испания рядом, кинохроника то и дело показывала Гитлера, зал всегда бесновался, топали, орали: «убрать с экрана». Театральная общественность Праги воздала Мейерхольду должное. Остановились мы в резиденции нашего посольства, были гостями посла Александровского. Александровский и его жена — это была удивительная пара. Он — друг Чапека, бывший нелегальный революционер, влюбившись в которого, примадонна Венской оперы бросила сцену и вышла за него замуж. По вечерам она пела. Мейер то и дело где-то пропадал хвостом за ним ходили Восковец и Верих. В своём Освобождённом театре эти два «белых клоуна» возобновили для него на один день уже сошедший со сцены спектакль «Баллада из лохмотьев». После того как спектакль закончился и актёров проводили аплодисментами, наступила короткая пауза, а затем зал словно взорвался — это была бешеная овация Мейерхольду со скандированием его имени. Когда выходили, за Всеволодом Эмильевичем ринулась такая устрашающая толпа, что ему пришлось спасаться. Он шмыгнул в первый попавшийся автомобиль, стоявший возле театра, а когда толпа отхлынула, вылез с другой стороны. Потом вместе со всей труппой ходили в ночной кабачок. В театре у Буриана смотрели известную постановку «Севильский цирюльник», и опять была овация, причём не только Мейерхольду, но и Зинаиде Николаевне. Работа Буриана очень понравилась Всеволоду Эмильевичу, причём он выражал свой восторг как-то для себя необычно — он весь размяк, впал в умиление. Мать смотрела на него грустными глазами — ведь это был «формализм», за который в Москве сразу могли дать десять лет без права переписки.
В Москве в дни ноябрьских праздников [1936 г.] ходили вчетвером в гости к Николаю Островскому. Мейер и З.Н. бывали у него уже не раз. Вс. Эм. понёс ему послушать пластинку, привезённую из Парижа. Островский мог шевелить лишь пальцами левой руки. Вскоре он умер.
Наступил 1937-й. Встречали лихую годину необычно, в фойе театра был новогодний бал. Танцы, веселье, а Всеволод Эмильевич с Сашей Гладковым* сидели в сторонке за столиком и не хотели отрываться друг от друга. Знаю, что злодейка Люба Фейгельман утверждала, что этого не было. Я свидетель — было.
То, что А.К.Гладков сделал для памяти о Мейерхольде, — бесценно. Но в том, что он написал о последних месяцах жизни театра, есть несколько самоуверенная скороговорка. Молоденький Гладков жалел бедного старенького Мейерхольда, который строил-де нереальные планы, не сумел избрать правильную линию поведения. Беглые замечания Гладкова на этот счёт — они из тех, что вызывают ответный вопрос — «а что вы предлагаете взамен». В нашу эпоху массового одряхления стало виднее, что тогдашний возраст Вс. Эм. ни при чём. Он потому и тянулся к Гладкову, вообще к молодым, что до душевной старости не дожил. Работоспособность сохранял очень высокую. В трудные годы проявилась его редкая приспособленность к «экстремальным условиям». Из состояния подавленности умел выводить и себя и других. Известно же, как, находясь в камере смертников в новороссийской тюрьме, Мейерхольд отвлекал товарищей по несчастью от чёрных мыслей, втолковывая им теорию прибавочной стоимости. У самого Саши были очень меткие наблюдения. Вспомните его рассказ как в первые тягостные дни после закрытия театра Вс. Эм., прицелившись, попал окурком в урну и ужасно обрадовался*. Эта потребность хоть чему-то обрадоваться в чём только не проявлялась. В доме было нехорошее затишье. Имущество театра распродавалось, мать купила все свои платья из «Дамы с камелиями», на то, как она их перебирала и укладывала, лучше было не смотреть. В один из таких дней, просматривая свежую газету, Мейерхольд вскочил и победоносно воскликнул:
- А ещё говорят, что у нас в театре не было ничего хорошего!
«Вечерняя Москва» сообщила, что ликвидируемый театр Мейерхольда имел, как оказалось, несколько первоклассных концертных роялей. Их приобрели какие-то музыкальные учреждения...
Гладков небрежно отметил, что в 1937 году нельзя было ставить «Бориса Годунова». Это ещё бабушка гадала надвое — год был пушкинский. Для меня загадка — понимал ли Саша, о чём думал Вс. Эм., когда начал эту работу. До меня долетали актёрские разговоры о том, что Мейерхольд объявил главной ролью роль Афанасия Пушкина, но никто не может понять - почему. Мне лень было перечитывать «Бориса», чтобы самой догадаться. Сделала это, когда была уже совсем взрослой. Чего ж тут догадываться? Шёл 1936 год. Было время громких открытых процессов. Я было за границей и знала, что там писали. И у нас шептались. Методы борьбы за власть чудовищные, хотя Сталин не вылезает из своего кабинета и жезлом не подгребает углей. Весь монолог [Афанасия] Пушкина попадал в яблочко, произнесённый со сцены, он был бы гамлетовской «мышеловкой".
А ещё спустя годы читаю написанные Гладковым блистательные страницы о репетиции сцены в доме Шуйского. Это когда Мейерхольд, показывая, как читать монолог Пушкина, вскочил на стол, входя в раж, дошёл до полного исступления, договорив монолог, не остановился и из него вылилось больше ста двадцати строк — это была импровизация. Гладков написал, что такое можно увидеть раз в жизни*. При случае я его спросила — помнит ли он монолог, чтобы сравнить хоть с чем-нибудь, что добавил Вс. Эм. Он пробормотал, что монолог помнит, остальное нет. Строчки считал...
С «Наташей», считаю, дело тёмное*. Я вам писала, что плохо знала этот спектакль. Помню, что Мейерхольд истерзал Сейфуллину переделками, в архиве, возможно, сохранилась её записка — вопль на тему — "больше не могу». Взглянуть бы на пьесу сегодняшним глазом, не зарыта ли там какая-нибудь собака. Реакция Гладкова — это и раздражение горожанина, которого село плохо кормит, и незнание того, что там, на селе, происходит. Газеты шумели о передовиках. Это было мёртвое дело, которое за десятилетия принесло ложку пользы и бочку вреда. Изобилие на полях передовиков бывало, но их были единицы, все об этом знали. В спектакле не могло быть примитивного вранья об общем изобилии. При тогдашнем произволе запретить легко было любой спектакль. А из той бодяги, которая шла в других театрах, что можно было противопоставить мейерхольдовскому как образец?
Никто не написал, какое место в жизни Мейерхольда занимал этот «долгострой»* — сооружение нового театра. Первое. А в жизни каждого из актёров — последнее.
Бездомность театра в сезон 1931/32 года всех измотала — сплошные кочёвки. В Москве сколько-то спектаклей показали в одном из зловещих зданий НКВД на Лубянке. Клуб это их, что ли. Большой театральный зал. Вселение на ул. Горького, однако, принесло не только облегчение, но и обидело (я труппу имею в виду). Сейчас, когда существует приятная мода на крохотные театры, трудно понять, что это было унизительно. Временное помещение иногда называли сараем. Но самое главное — прежние мейерхольдовские постановки, точно рассчитанные на весь объем глубокой и высокой сцены на Триумфальной, втиснутые в небольшую низкую сцену, очень много потеряли, особенно пострадал «Лес». Смириться было можно, первоначальный срок строительства, точно не скажу какой, был терпим. Потом свыклись и с ожиданием, что вот-вот дело пойдёт. Всё было на плечах Мейерхольда: 1) вопрос — где взять материал и рабсилу, 2) мечты о новых спектаклях, 3) поиски для них новых талантов. Первый пункт, все эти рогатки, нехватки и прочее, в нашем доме повседневно был на устах, у Мейерхольда — прежде всего при телефонных разговорах. Высказывания по второму пункту известны. По третьему пункту информирована я мало, словесных излияний на эту тему Вс. Эм. избегал, но с малолетства у меня на глазах были все эти страдания - то поиски, то потери нужных актёров. Эта проблема должна была волновать Мейерхольда с момента выезда из старого здания и требовала действии.
Только недавно из телепередач я узнала, что Вс. Эм. зазывал к себе Марецкую, что Аркадия Райкина он возжаждал и пригласил*, как только увидел его, начинающего, в качестве статиста без слов — а шел уже тридцать седьмой год. Помню ещё два случая, показывающих, что жажда эта выходила из берегов. Долгое время в театре числился Борис Чирков, несчастный не сыграл ни одной роли*. А вспомнишь другой пример, сердце сжимается. Летом 1936-го, в Киеве, ходили в оперетту на «Сильву». Артист игравший Бони (не уверена, что правильно написала это имя, а фамилий исполнителей с одного раза не запоминаю), был бесподобен. Мы с матерью восхищались, перешёптывались. Человек этот принадлежал к тому редкому типу, который известным психологом Леви описан под названием «пикник». Это люди полные, но с сухощавыми руками и ногами, очень легки в движениях, в общении с окружающими тоже очень легки часто бывают душой общества. Странно было, что Мейер молчал, глядел на сцену, словно думая о чём-то другом. И вот, почти через полтора года, чуть ли не в день выхода статьи Керженцева, вижу за кулисами театра бледного, растерянного человека в распахнутой шубе. Узнала его в одну секунду. Оказывается, Мейерхольд выцарапал его из Киева, он дал согласие, приехал оформляться.
Ускорилось строительство — нашлись причины для закрытия театра. Эренбург привёл разговоры в доме Мейерхольда о репрессиях*. В семейном кругу опасные разговоры о том, что происходило в высоких сферах, Мейер не поддерживал. Но некуда было от них деваться. Обо всём был информирован мой будущий муж. В нашем доме служила некоторое время домработница Тухачевского* которая так страдала, что после его ареста вынуждена была расстаться с этим прекрасным семейством. В тридуать седьмом в дом то и дело врывались вести, заставлявшие хвататься за голову. Скажу о некоторых, без хронологии. Арестован был очень близкий друг Вс. Эм. кремлёвский врач Левин Лев Григорьевич*, его имя упомянуто в недавнем сообщении о решении Верховного суда СССР. Наш с Костей брат Юрий Есенин*, призванный в армию, был арестован в поезде, по пути в часть. Поеадили поэта Наседкина и его жену, тётку мою Екатерину Есенину, детей забрали в детдом. Его расстреляли, её подержали и выпустили. Ратовали Горского, бывшего мужа Шуры, отца её мальчика, а в нашей бывшей квартире на Новинском — работников театра Нестерова и Макарова (вы знаете, кто такие). Попали в тюрьму отец и мать моего будущего мужа. В Ленинграде жила гимназическая подруга матери, предмет её вечных тревог и забот, поскольку муж её уже восьмой год сидел за «вредительство". И вот ей объявили, что она лишена права жить в Ленинграде и высылается с двумя детьми в Сибирь. Она пыталась покончить с собой, её спасли, и в Сибирь поехать пришлось*.
А Мейерхольд ставил спектакль о герое революции, который ослеп и не видит того, что творится вокруг. Я тогда училась в двух местах, видела мельком несколько репетиций. После запрета «Одной жизни» наступило, сами понимаете, затишье перед бурей. Вс. Эм. и мать старалились при малейшей возможности уехать на дачу, пусть без ночёвки, пусть всего лишь на ночь. Воздух, тишина, полное безлюдье. Целебна была для Всеволода Эмильевича даже встреча с немецкой овчаркой Урсом* — это был долгий бешеный восторг с высокими прыжками, чтобы облизать хозяину нос.
Вы, вероятно, знаете, что после статьи Керженцева Мейерхольд советовался с Пастернаком — стоит ли ему искать встречи со Сталиным. Борис Леонидович отсоветовал*.
Перед закрытием я в театре бывала мало, в те вечера, когда мать была свободна, следовало оставаться с ней дома. Последний раз «Даму с камелиями» показали*, по-моему, до Нового года. Больше этот спектакль не показывали потому, что З.Н., выходя на вызовы, не выдержала и разрыдалась на сцене (обморока не было). Очень тяжело было выдерживать то что публика неистово орала «Мейерхольд!», а выходить ему на сцену было нельзя. Партийная организация театра приняла такое решение.
Партийным секретарём был Василий Пшенин*, муж нашей Шуры. Человек он был добродушный, насквозь положительный. Ему и надлежало организовать обсуждение статьи Керженцева в коллективе театра. Всем объясняли: единственный шанс спасти театр — признать статью правильной, критиковать Мейерхольда и самих себя. Мать в обсуждении не участвовала, посидела немного за приоткрытой дверью. Это у неё на глазах произошло: когда Варвара Федоровна Ремизова заявила, что признаёт статью правильной, ей стало дурно и её пришлось приводить в себя*.
У меня закрепилось в памяти, что обсуждение продолжалось не один день*, но вряд ли так было, а всё дело в том, что стенограммы выступлений к нам домой приносили по частям, по мере готовности, их тут же вместе изучали, любопытно было посмотреть — как кто выкручивался. Впечатляли два выступления. Кто-то из рабочих сцены, кому нечего было терять, кроме своих цепей, был единственный, кто вспомнил о новом здании театра и сказал, что Мейерхольду надо дать возможность показать, какие у него были замыслы. Поразил Пётр Иванович Старковский, который говорил не по теме, перешёл «на личности» и называл Всеволода Эмильевича «этот человек». Это был гимн лютой ненависти к Мейерхольду, которая в течение многих лет ни в чём не проявлялась. Обьяснения не нашли. Может быть, нельзя двенадцать лет подряд играть городничего?
В один из бредовых дней Вс. Эм., зайдя в гастроном, что был рядом с Моссоветом, встретил там оперного артиста Большого театра Стрельцова. Это было шапочное знакомство. Стрельцов* отвесил Мейерхольду земной поклон и поцеловал ему руку. А в нашей квартире временами раздавался смех. Вечерами приходил кто-нибудь из близких, нас собиралось вместе восемь-девять человек. Чтобы не вешали нос, доктор Мейерхольд лечил всех смехом. Садились не за стол, а в сторонке, поставив стулья в кружок. Читали вслух «Голубую книгу» Зощенко, а ведь это было вовсе не отвлекаюшее чтение. Хохотали, когда Вс. Эм. зачитал нам текст отлучения Льва Толстого от церкви, который он отыскал в книжном шкафу. В газетном буме вокруг Мейерхольда звучал тот же пафос, те же грозные завывания. Раз Мейер показал, как должен выглядеть осатанелый злоумышленник которого изображали под его именем в газетных статьях. Он надел тулуп, в котором ездил на дачу, вывернув его косматым мехом наружу, а уж как ходил и глядел — разве опишешь. Мы падали.
Последний спектакль прошёл незаметно* и не выглядел прощальным.
Это был утренний «Ревизор», он состоялся в день опубликования постановления. Газеты пришли чуть ли не перед самым началом спектакля.
Чрезвычайное происшествие!», «Неожиданное известие!» — кричали
Бобчинский и Добчинский, подмигивая, кто-то из актёров шепнул — «сами знаем». Все уже устали ждать, из каких-то источников знали, что надеяться не на что.
Когда через год с лишним имя Мейерхольда появилось на афише, я видела, как незнакомые люди удивлялись — его же давно посадили. После статьи Керженцева малознакомые люди шарахались на улице даже от меня и Кости. Просто знакомые звонили, устремлялись в театр, кого-то из их, конечно, не досчитались. Звонков от близких друзей ждали с беспокойством, один из них как в воду канул, что было ужасно, но он потом возник — вышло какое-то недоразумение. Телефон то и дело звонил, но гостей в дом не звали — было не до них.
А вообще-то покинутость стала омрачать Вс. Эм. уже с мая 1937 года, когда из-за болезни З.Н. стиль жизни стал сильно меняться.
О том, что Пастернак с женой приходили на Брюсовский на следующий же день после закрытия театра*, — вы знаете. Эренбург про себя сам всё написал*. Как получилось с Балтрушайтисом, я вам писала. В конце марта за столом в "жёлтой" комнате сидели Оборин, Софроницкий, Олеша с женой. Мейер был усталый, его не радовало даже присутствие обожаемого Лёвочки Оборина. Но ему нужно было, чтобы рядом находился кто-то, с кем можно отвести душу. Для этого годился Гладков, но работа их уже не связывала, а я вам говорила, как к нему относилась З.Н. Его заменил на всю оставшуюся жизнь Евгений Самойлов. 20 июня 1939 года Женя зашёл навестить Зинаиду Николаевну, увидел, что в квартире обыск, вышел и быстро сбежал с лестницы. Очень-очень часто Мейер с Женей просиживал вечер за бутылкой коньяка, их тет-а-тет редко кто нарушал.
Про Петра Петровича Кончаловского нельзя сказать, что он был из тех, кто «не покинул», наоборот, он возник, явился примерно в конце апреля* [1938 г.] выполнить свою миссию. До этого встречи были, видимо, очень редкие и где-то на стороне. А когда он работал, завязались и семейные контакты, в доме прямо что-то воскресло, что-то очень благотворно подействовало на мать. В это время я болела, была прикована к постели в доме у мужа. Мать, приходя ко мне, кое-что рассказывала, была спокойная, нормальная. После этого срывов, ухода в болезнь у неё уже не было ни разу.
О 38-м годе я вам кое-что писала. Можно ещё вспомнить, что лето Вс. Эм. с матерью ездили, кажется, в Кисловодск, в общем, в те края, и о смерти Станиславского узнали в поезде. Удар был страшный. Зазвал к себе в купе кого-то из пассажиров, помянули*. В конце года зашёл Пастернак. Мать сказала ему: «Правда же, всё стало лучше, сажать перестали». Он ответил:
— Нет, всё плохо. Недавно в пересыльной тюрьме умер Мандельштам*.
О Мейерхольде — режиссёре Театра Станиславского — всё написано в похоронном тоне. О том, что читается между строк его октябрьского письма к З.Н., я вам писала. В новый театр домашние, конечно, не ходили, как к себе домой. Оставив дома грудного ребёнка, я ходила на "Риголетто" подышать воздухом премьеры. И было ощущение, будто всё возвращается на круги своя. Мать оживлённая, красивая, в лучшем своём вечернем платье. Мейерхольд выглядит хозяином, принимающим гостей в новом доме. Я сидела не с ними, а поодаль, рядом с Шурой. Шура с жадным любопытством смотрела на сцену — что из себя представляет эта постановка-гибрид, дитя двух отцов*. То и дело толкала меня в бок: «Ну какой же это Станиславский, это же Мейерхольд!»
В том, что касалось его судьбы, Всеволод Эмильевич был суеверен. «Я верю в свою звезду». В день закрытия театра (8.1.1938) он ахнул — в дате две восьмёрки, а восьмёрка всегда была для него роковой цифрой. Тут же привёл множество примеров. Ждал ли он ареста? Можно, наверное, ответить так — давно был готов, но уже не ждал. Безумное время имело свои закономерности. Для решения судьбы не хватало ещё какой-то восьмёрки. Вы читали, конечно, статью Ваксберга в «ЛГ». Не верится, что всё решилось за пять дней*. Мешает поверить то, что в Москве в один день с Мейерхольдом был арестован Бабель*, по тому же делу.
Всё это написала, как обычно, «для сведения», с мыслью, что вам предстоит ещё переиздать книгу «Мейерхольд». А если вам надо будет на меня ссылаться, укажите, что это из набросков моих воспоминаний, с которыми я вас познакомила. Такие кусочки здесь есть, но это именно наброски, а не отрывки из готового текста. А письмо об архиве, оно и есть давнее письмо со всякими пояснениями.
Надо было упомянуть в «Огоньке» военного прокурора Медведева, я вам о нём писала. Маша сказала по телефону, что разыскала Ряжского, снимавшегося реабилитацией Вс. Эм. Ряжский мог бы, наверное, добавить подробности.
Кланяюсь Татьяне Израилевне, пусть не болеет. И вам — здоровья и везения.
Ваша Т.Есенина.
P. S. Добавлю для полноты картины — на брошенной даче над архивом имела шансы прохудиться старая крыша, и тогда — всему конец.