Осталось еще 5 писем
12
[Июнь 1984]
Дорогой Константин Лазаревич! Наконец собралась вам ответить (я всё кисну из-за нехорошей весны). Спасибо, что рассказали о пензенском музее. Я поняла, что надо сильно радоваться его существованию. Жаль, жаль, что там висит портрет кисти Ник. Соколова. Насколько я понимаю, это тот самый портрет, который ещё в 1974 году портил выставку к столетию Вс.Эм. Он не просто плохой - он ужасный Маленький плохой портрет сделанный каким-нибудь любителем, нипочём не мог бы производить такого угнетающего впечатления. Подозреваю, что из Кукрыниксов именно Соколов набил руку на карикатурах на Мейера — известно же, что у них было разделение труда. Вот ему и захотелось сделать такой портрет, как комику — сыграть серьёзную роль...
(К слову, вспомнила, что в 60-летие Вс. Эм. Кукры подарили ему куклу — Мейерхольда, которая как петрушка надевалась на руку. Она всем ужасно нравилась. К великому сожалению, она не сохранилась и вряд ли существует другой экземпляр.)
Слава Богу, снимки дошли до вас вовремя. Надеюсь, что смогу послать несколько снимков З.Н. в разном возрасте — это уже просто так, для знакомства. Дело в том, что в моём дворе поселился фотокорреспондент ТАСС по Узбекистану. Вроде бы он поддаётся эксплуатации и обещал кое-что переснять у меня дома. А то до сих пор мне приходилось дрожащими руками отдавать оригиналы «на вынос», и я, конечно, редко на это решалась.
В письме вашем была пара вопросов. Один из них касался Маши Валентей — как к ней относились З.Н. и я. Ну что ж, могу сказать, что я по сей [день] считаю Машу существом уникальным, и именно так воспринимали её Мейер и З.Н. До войны Маша и я чувствовали себя самыми что ни на есть близкими родственницами. Это за годы разлуки как-то оказалось достаточным, что у нас с ней есть одна общая и обеим нам очень близкая подруга — с Брюсовского. И я всегда всё знаю про Машу, а она — про меня.
Вы пишете, что Маша не позволила матери высказать свое мнение о З.Н. Зажимщица. Но действительно, она знала Зинаиду Николаевну несравненно лучше, чем Татьяна Всеволодовна*. Татьяна была с ней едва знакома. Когда Мейерхольд женился на Зинаиде Николаевне, его дочери Маруся и Ирина быстро смирились с её существованием. Татьяна Всеволодовна не смирилась, правда, выражалось это, кажется, только в том, что она крайне редко бывала у нас, с промежутками в годы. Но всё же бывала. Хорошо помню тот день, когда завернутую в пелёнки Машу принесли на Новинский показывать деду. Но это ещё была никакая не Маша — почему-то она получила прозвище Петуся, и все надолго забыли её настоящее имя. Очень долго и Зинаида Николаевна и мы с Костей живущих в Ленинграде четверых детей (внуков Вс. Эм. и его племянников) знали куда ближе, чем живущих в Москве дочерей Татьяны Всеволодовны. Но когда они подросли, Таня и Петуся стали ходить к нам сами, и чем дальше, тем чаще (жили они близко — рядом с филиалом МХАТа). С Зинаидой Николаевной им доводилось общаться куда больше, чем с дедом. Моя мать вообще обожала детей, ей всегда хотелось их нарядить, вкусно накормить, растормошить. Прозвище Петуся она забраковала, после чего Маша и стала Машей.
Деятельной любовью к деду Маша воспылала, конечно же, под влиянием бабушки — Марии Михайловны Мунт*. Вы в курсе, что сестёр Мунт было три, а не две? В своё время у Марии Михайловны погиб жених, замуж она так и не вышла и посвятила свою жизнь семейству Татьяны Всеволодовны. Очень умная, уравновешенная, авторитетная была у Маши бабушка — Маша всегда ей в рот смотрела.
Машу прямо изводила потребность сделать для деда что-то приятное и нужное. Что же она могла? Что-то могла. Хорошо помню один из её подвигов. Прослышав краем уха, что дед любит сливки, она припёрла ему из совхоза под Лопасней, где Татьяна директорствовала, большой бидон с густейшими сливками. Вполне могла взять без спроса — это осталось невыясненным. Она была совсем ещё маленькая (она медленно росла), и все прямо ахнули, когда она на ночь глядя притащила эту тяжесть — ведь она проделала долгий многочасовой путь — это же сотня километров, да ещё от совхоза до станции было далеко.
Как-то после Машиного ухода у нас в доме зашла речь о её будущем -кем она станет, к чему приложит свою энергию и темперамент? Всеволод Эмильевич задумался, потом, мечтательно прищурившись, сказал: «Она будет душа общества».
После катастроф 1939 года Маша устремила своё деятельное внимание... на меня, на моего сына, на свою сверстницу Валю (сестру моего мужа — я упоминала о ней в письме об архиве). Было прямо неудобно перед Машиным семейством, она вечно пропадала у нас, конечно, в ущерб занятиям. И в то же время я тогда нахально привыкла к тому, что Маша все мои поступки и речи считает правильными. Когда началась война, всеобщий порыв на какое-то время задавил мои материнские чувства, и я спросила Машу:
— Если я уйду на фронт, ты будешь сидеть с моим Вовой?
— Буду. Иди!
Татьяна Всеволодовна приняла этот план, не моргнув и глазом. Сказано — сделано. Я стала заниматься на курсах медсестёр, а мой Вова отбыл с Машей под Лопасню. Но месяца через два я не выдержала разлуки сыном, забрала его и вскоре уехала в Ташкент.
Маша и её мать — не такие уж они разные. Редкое сочетание дикой энергии, практичности с бескомпромиссностью и самоотверженностью — это у Маши скорей всего от матери. Можно вспомнить, что отбывшая срок в лагерях, лишённая права жить в Москве, Татьяна Всеволодовна взяла к себе осиротевших на войне мальчика и девочку и вырастила их.
О болезни З.Н. Да, болезнь её была загадочной (я имею в виду ту, которая началась в мае 1937 года), и никто толком не знал, что с ней. Отвечая на ваши вопросы, попробую попутно поделиться, что я на этот счёт думаю, вернее, стала думать, спустя десятилетия.
Вы спросили — как это Вс. Эм. решился не отдавать З.Н. в больницу.
Не верил врачам и боялся больницы. Вряд ли на него могло действовать ходячее мнение, что отдавать в психиатричку — последнее дело, это уж — когда выхода другого нет. Но обстановки в подобных больницах именно тех лет он, возможно, и имел основания бояться. И могу привести ещё пример его недоверия к психиатрам. После смерти нашего отца мать отвела меня и Костю на консультацию к психиатрическому светиле того времени — Ганнушкину (не нависла ли над нами угроза тяжёлой наследственности). Ганнушкин посоветовал на всякий случай держать нас до двенадцати лет где-нибудь за городом, в деревне и до этого возраста абсолютно ничему не учить. Его и не подумали послушаться, и решало тут, конечно, мнение Вс. Эм.
И не имело значения то, что в своё время, после сыпного тифа, Зинаида Николаевна быстро вылечилась именно в больнице. Тогда имелся твёрдый диагноз, картина была типичная, врачам известная. А тут так ведь и не нашёлся врач, которому Мейер доверил бы постоянное наблюдение над З.Н.
Разбирался ли сам Всеволод Эмильевич в симптомах психических заболеваний — и самых тяжёлых, и тех, которые называют психозами? Не помню ни одного разговора на такие темы до болезни З.Н. А когда она заболела, Мейер держал себя так: что с ней, я назвать не могу, но убеждён, что ничего серьёзного. В какой-то мере он наверняка обладал и эрудицией, и интуицией, и особым чутьём на такие вещи. Интерес его к физиологии мозга известен. Я не в курсе — насколько известно то, что, готовя роль Треплева, он довёл себя до помешательства и с большим трудом самостоятельно вывел себя из этого состояния. Об этом мне в 1962 году рассказывала Ирина Всеволодовна. Ну и о том, что именно это пробудило у него впоследствии интерес к Сеченову. Вероятно, не только к Сеченову.
Я вам коротко описала, что было тогда в Ленинграде весной 1937-го. Тогда Всеволода Эмильевича испугало не столько состояние матери, сколько то, что бред её вобрал в себя всё то, что принёс с собой 1937 год.
Его приводили в отчаяние её попытки вырваться с этим бредом на улицу.
И всячески хотел избежать огласки. В первые дни он впустил в дом только дочь свою Иришу и жившую в Питере гимназическую подругу З.Н. Надю Чумак. Всё же через несколько дней появился врач — это был какой-то новомодный психиатр-гипнотизёр. Пробыв в комнате З.Н. около часу, доктор вышел растерянный и сказал, что он не может взять на себя лечение этой больной. Потом Надя (ей было разрешено остаться в комнате) рассказала, что З.Н. разговаривала с врачом крайне враждебно, задавала ему каверзные вопросы, высмеяла его и выставила дураком.
Когда спустя десять месяцев приступ повторился, буйный бред был более продолжительным и сильным. Началось с того, что две ночи напролёт она металась и кричала (это навсегда и запомнилось жильцам дома на Брюсовском). Был врач, судя по всему, сказал что-то обнадёживающее но что именно — не знаю, Мейер меня тогда от всего отстранил и велел как можно реже подходить к матери — я ждала ребёнка. Вдруг в её болезни наступил перелом и, как всем показалось, к худшему. З.Н. впала в какое-то странное забытье, день и ночь лежала с закрытыми глазами, иногда шевелила пальцами и что-то шептала, не ела, не умывалась, не позволяла до себя дотрагиваться. Но время от времени, когда кто-то входил в комнату, она садилась, улыбалась совершенно адской улыбкой и поднимала руки — одну вверх, другую — вбок. Мейер вызвал нового врача, и вот этот врач заявил, что больную надо немедленно отправить в больницу — в таком состоянии невменяемости дома держать нельзя. Мейер отказался наотрез.
В таком состоянии была З.Н., когда, прослышав про её болезнь, её пришла навестить Сейфуллина. Едва увидев больную, Лидия Николаевна как пуля вылетела из комнаты и пустилась наутёк из нашего дома. Мне Мейер запретил ночевать на Брюсовском и спровадил к мужу, но, конечно, я являлась каждый день. И вот настало утро, когда Мейер встретил меня какой-то весь воскресший, хоть и смертельно усталый, и зашептал: «Ты пойди посмотри — какая она. А этот дурак сказал в больницу». Мать, белая как мел, сидела на постели и причесывалась. Страдальчески смотрела на свои руки и бормотала — «какая грязь». Пойти в ванную у неё не было сил. Мы с Мейером привели её в порядок, а он то и дело повторял:
— Ты видишь, видишь?! А этот кретин говорил — в больницу...
Когда спустя месяц я серьёзно заболела почками, возле меня была моя совершенно окрепшая и абсолютно нормальная мать. В дальнейшем единственное, что иногда делало тяжёлым её поведение, был страх за Костю, зародившийся ещё в 1937 году, когда посадили нашего брата Юрия (сына Есенина от другой матери). З.Н. безумно боялась, что Костя погубит себя неосторожным словом, и время от времени принималась его экзаменовать. «Что ты ответишь, если тебя спросят о политике в Англии?» Если Костя говорил, что никакой дурак его об этом не спросит, начиналась сцена, Мейер расстраивался — он жалел Костю. Но разве эти материнские страхи были бредовыми? И что вообще можно считать «нормой" поведения для тех лет всеобщего ошаления?..
Что же за приступы у неё были? Долгое время слово «истерия» не приходило мне в голову. Как и все, я знала, что у дам бывают истерики - с рыданиями, переходящими в хохот. Видеть не приходилось. О том, что бывают тяжёлые формы истерии с невменяемостью и бредом, я знать не знала. В Ташкенте, работая в газете, я подружилась с одной журналисткой у сестры которой была трудно поддававшаяся лечению истерия, а у сына - шизофрения. Эта женщина через знакомого врача тайком доставала учебную литературу по психиатрии (в те годы вся она была засекречена). Мы читали вместе — это нам и для работы было нужно, — мы много общались с жалобщиками, а кто они такие, по-вашему, закоренелые жалобщики? Позднее мне удалось самой обзавестись умным справочником.
Так вот, по поводу истерии. Теперь я думаю, что тогда, в Питере, Всеволод Эмильевич сразу заподозрил тяжёлую форму истерии и именно поэтому пригласил гипнотизёра. Дело в том, что во всём поведении З.Н. чувствовался оттенок нарочитости — а это самая характерная черта истерии. Да, видно было, что она больна, видно, что ненормальна. В лице — ни кровинки, в глазах — тёмный огонь. Голодом, безумными выкриками довела себя до изнеможения. Лежит. И вдруг срывается бежать, и та сила, с которой она отбивается от нас, или, наоборот, пытается увлечь нас за собой, — это сила просто нечеловеческая. Выходки сумасшедше-нелепые. Один раз не уследили — ей удалось высунуться в окно и подозвать милиционера (дом Ленсовета охранялся). Протянув ему руку, она медленно, задыхаясь, пробормотала: «я... верю... в учение... Маркса... Энгельса... Ленина... Сталина...». И вместе с тем не покидало ощущение, что в глубине её глаз теплится сознание, казалось, что в её власти прекратить всё это мгновенно, пощадив себя и нас.
Но если Мейер поначалу и думал, что это истерия, он ошибался. Как и некоторые другие болезни, истерия настигает людей определённого склада: из числа тех, кого И.Павлов относил к «художественному», или «артистическому», типу. И среди актрис, вероятно, немало женщин, подверженных этой болезни. Но всё это существа слабые, зависимые, «играя» на публику, они бьют на жалость. Они очень подражательны, они внушаемы. Некоторые черты З.Н. были прямо противоположными. Для неё всегда было важней — как она относится, а не как к ней относятся, стремление повелевать и командовать в какой-то степени было. И она не была внушаема, её нельзя было загипнотизировать.
В марте 1938 года к больной З.Н. приходила Ольга Густавовна, жена Олеши, провела около неё одну из самых ужасных ночей, если не обе. В 50-е годы я иногда навещала Олешей. Как-то Ольга Густавовна вспомнила, что однажды ей представился случай поговорить с врачом (первым), который приходил тогда к З.Н. Отвечая на её вопросы, он никакой определённой болезни не назвал. Сказал, что в состояние полной невменяемости она не впадала, но добавил, что неспециалисту трудно понять, как это получается, что элемент игры — это собственно и не игра вовсе, а одно из проявлений болезни.
После всего, с чем меня столкнула жизнь, и после всего, что мне удалось понять из прочитанного, у меня сложилось своё мнение о том, что было с матерью вообще. Я считаю, что в двадцатые и тридцатые годы у неё была обыкновенная неврастения, но в довольно сильной форме. Все знают об этой болезни, но в симптомах её разбираются только психиатры. Эта болезнь настигает людей, от природы достаточно хорошо приспособленных к жизни, достаточно сильных и уравновешенных. Доводит их до болезни сверхтяжёлая жизнь — постоянное переутомление, волнения, страхи, тревоги, огорчения, а вы знаете, что у З.Н. всего этого было предостаточно, да ещё нервная система её пострадала после тифа. И всё укладывается в этот диагноз — все её вспышки, бурные реакции, раздражительность, порой «депрессия» (беру в кавычки, потому что это не та депрессия, которая бывает при тяжёлых психических заболеваниях).
Разобралась я немного в этих её «приступах». Состояния крайнего возбуждения с бредом, бурным поведением могут возникать из-за тяжёлых психических травм, причём все они обычно обратимы (недаром издавна распространено убеждение — буйный помешанный — это не так уж страшно, а если «тихий» — не дай бог). Существует целая классификация этих состояний — их проявления зависят от того, насколько до этого человек был здоров или болен, от того — была ли травма внезапной или замедленного действия и т. д. Попалось мне описание того, что было у З.Н., -бред с оттенком нарочитости, с попытками втянуть в свой бред окружающих. Такие больные бывают иногда опасны и для себя и для других.
Вот ленинградский гипнотизёр был, возможно, и впрямь дурак. От своих попыток он должен был отказаться уже после предварительного разговора с Вс. Эм. Перевозбуждённых больных не гипнотизируют. И не дал совета, как снять возбуждение. Но возможно, именно в тот период наша медицина в некоторых отношениях была совершенно бессильна. Можно вспомнить, что, например, сонные и успокоительные средства у нас стали давать только с конца пятидесятых годов, если не позже. При теперешних лекарствах, при теперешней установке психиатрии — в любых случаях первым делом снимать перевозбуждение, с болезнью З.Н. справились бы в два счёта, а если бы она была под наблюдением, ей бы вообще не дали дойти до такого состояния.
Первый московский врач, очевидно, правильно во всём разобрался, и Вс. Эм. с ним согласился. Но второго-то вызвал сам Мейер, и этот второй вряд ли был дураком и кретином. Я ведь вот что ещё вычитала: если человек перенёс психическое нарушение, лечился и вылечился, то ежели он когда-либо заболел вновь, пусть чем-то совсем другим, в его поведении неизбежно скажется и его первая болезнь и само его пребывание в больнице. Поэтому картина болезни, как говорят медики, получается «смазанной".
Увидев эту тихую невменяемую, врач вправе был заподозрить тяжёлое заболевание. А мать таким вот манером всего-навсего выходила из своего состояния, когда перевозбуждение сменялось полнейшим упадком сил.
Она потом помнила эти дни своего «тихого помешательства», говорила, что ей все время мерещилось, что она уже лежит в могиле.
А неврастения З.Н. уже после Ленинграда стала переходить в другую, более тихую, но вовсе не лучшую стадию: снижался тонус, пропадала энергия, бывала и апатия, и состояние общей слабости, только вот из-за Кости взвинчивалась иногда страшно.
Какова разница между реакцией на внезапное потрясение и на целую серию травм — разъяснения на этот счёт мне не попадались. Но то, что испытывала З.Н. в течение почти полугода перед Ленинградом, — это была даже не серия, это было непрерывное состояние страха и ожидания беды. Запрет «Наташи» был лишь последней каплей.
В конце 1936 года Вс. Эм. не получил звания народного СССР*. После всего, что произошло в дальнейшем, это событие стало казаться таким незначительным, а между тем это был первый сигнал из преисподней.
Хорошо помню то утро. Костя сидел в жёлтой комнате и первым просматривал свежие газеты. Вдруг он встал и сказал очень громко: «Мейерхольда лишили звания народного артиста». Мейер быстро вышел из кабинета и взял газету. «Ерунда, — сказал он, — никого ничего не лишили. Появилось новое звание, и мне его не дали. Это ещё ничего не значит — чины людьми даются, а люди могут обмануться». Было очень похоже, что новое звание изобрели специально с целью подчеркнуть неугодность Мейерхольда высшим инстанциям. И тут же разворачиваются события 1937-го. Что будет с Мейером? Кажется, в начале весны мать пожаловалась Зощенко на плохое психическое состояние. А в бреде потом преломились её недоуменные мысли, возникшие ещё когда лово «мейерхольдовщина» мелькнуло в редакционной статье — то есть явно с ведома «хозяина». З.Н. ставило в тупик то обстоятельство, что этот самый «хозяин» в театре не бывал и своего мнения иметь не мог. Значит, его накрутили. Кто? С какой целью?
После закрытия театра возбуждение начало у неё нагнетаться с середины февраля. Она сказала мне тогда наедине: «Кажется, я скоро закричу, что я Анна-пророчица. И тогда — держите меня...» И объяснила, в чем дело, — оказывается, она узнала, что арестован критик Блюм* — давний «враг», и теперь, может быть, распутают, чьих рук это дело — закрытие театра. Позднее, когда она окончательно пришла в себя, и в дальнейшем подобных высказываний я от неё больше не слышала. Поэтому я очень удивилась, узнав в 1955 году, что она тогда летом тайком послала своё письмо Сталину — это было совсем не похоже на неё — нормальную. Но ведь вся жизнь тогда являла собой экстремальную ситуацию, в которой любой человек мог стать непохожим на себя. Она могла послать письмо так, на всякий случай, вспоминая рассказ Сейфуллиной о тои, как ей легко сошёл с рук её дерзкий разговор.
Рассказав более подробно о болезни З.Н., я, кажется, уже на несколько ваших вопросов ответила. В предыдущих письмах я кое о чём рассказала, видимо, слишком бегло и невразумительно. Вы поняли, что у неё были приступы депрессии, а было ровно наоборот. Понять страх Вс. Эм. перед больницей очень легко. Не знаю, как обстоит дело сейчас, но тридцать лет назад, навестив в больнице одного сослуживца, я увидела отделение для буйных — самых опасных связывали, остальных содержали вместе, в плохо огороженном дворике, они друг друга взвинчивали, подстрекали — выстроятся в ряд и по команде руководящего психа закидывают прохожих камнями.
В дни бреда Мейер говорил с ней мало — мягко, спокойно, односложно, не спорил, не разубеждал («не надо волноваться», «не надо об этом думать»). Уловив, что, не видя его, она может отвлечься от самых тяжёлых своих мыслей, он старался уходить из комнаты, как только там появлялся кто-то другой.
После событий в Питере, когда мать стала совершенно вменяемой, Мейер всё равно был начеку — рецидива можно было ждать из-за того, что обстановка вокруг театра нагнеталась. Он вовсе не избегал разговоров о происходящем, из этого всё равно ничего бы не получилось, но просто поразительно, как ему удалось до конца держать в узде своё настроение, Саша Гладков показал, как это могло у него получаться: в одну из самых тяжких минут вдруг развеселился, когда удачно попал в цель, издали швырнув окурок в урну. Это очень точное наблюдение.
Мейер облегчённо вздохнул, когда З.Н. занялась своими сценариями и оказалась при деле (кажется, с июня 1938-го). Конечно, она была в курсе всех событий в Театре Станиславского. Заказала себе кофту с вышитыми на ней нотными знаками и говорила — «кто я теперь? — жена музыкального режиссёра».
У вас есть вопрос о письмах Вс. Эм. О письмах во множественном числе я не могу говорить — не помню, что было в архиве когда-то, и не знаю, что там есть сейчас. Мне известно только то письмо, которое печатается. Искусственность тона отчасти объясняется тем, что переписываться им почти не приходилось и они не привыкли общаться подобным образом. Но дело, конечно, не только в этом. Мать в это время лежала в больнице. Ничего особенного у неё не было — она подкисала иногда чисто физически, и её положили в кремлёвку на обследование. Но оцените ситуацию — вместо того, чтобы самому поехать к жене, он передаёт ей письмо с шофёром. Однажды кто-то спросил меня: «Почему Мейерхольд в своём письме восклицает — «не покидай меня!»? Неужели Зинаида Николаевна была способна покинуть его после закрытия театра?» Господи, ни о каком покидании и речи не было — всё это психотерапевтическая риторика..
И написано в момент, когда Мейер мог почувствовать себя таким «виноватым» в том, что жить ему стало лучше, чем ей, — он опять работает, опять увлечён, а у неё шансов вернуться на сцену не было.
«Лечила» ли её сцена? После вспышки 1937 года, конечно, не лечила. Она ослабела. Обстановка в театре становилась тревожной, и ей полезнее было там не бывать, чем бывать. Она играла мало, появилась дублёрша на роль Маргерит. А вот работа над «Наташей» её не то чтобы лечила, но отвлекала, оживляла — она перед этим сильно погрустнела из-за свистопляски с «мейерхольдовщиной». Но в целом в 30-е годы она была несравненно уравновешенней, чем в 20-е. Мейер продолжал вынашивать для неё планы, но уже вовсе не «лечебные», просто это было частью его творческих планов, часто таких нереальных. А она сама? У неё была другая натура — без одержимости. С неё по горло хватало её разнообразной деятельности (неврастения, кстати, гораздо лучше переносит распыление, чем сосредоточенность на чём-то одном). И переутомляли её чаще всего театральные нагрузки: день за днём всё одни и те же роли.
О двадцатых годах я вам писала. Что добавить? В вашей книге (серия «Жизнь в искусстве») есть снимок З.Н. 1923 года (где она одна). Когда ей попадался на глаза этот снимок, она могла сказать при ком угодно: «Тут сразу видно, что я недавно побывала в сумасшедшем доме». Не могла бы она говорить об этом так свободно, не попади она в театральную среду — единственную, где подобные вещи не очень-то впечатляют (высказывания Вс. Эм. о близости актёрства и сумасшествия* вы, конечно, помните). О своём пребывании в этом доме она вспоминала не то, чтобы часто, но всегда с юмором. А вот о многом из того, что с ней было за год-два до этого, она вспоминать была не в силах. Все её близкие (отец, мать, сестра, старые подруги и т. д.) за её спиной часто повторяли фразу: «Зина так много пережила», но её психическое заболевание они всерьёз не принимали (осложнение после тифа — было и прошло). Во всём этом, конечно же, было влияние Всеволода Эмильевича.
Вы пишете — вам хотелось бы понять, как на взаимоотношениях Всеволода Эмильевича и З.Н. сказывалась её болезнь. По-моему, она больше всего сказывалась на его взаимоотношениях с другими людьми. Однако к тем, кто не дай бог, мог расстроить Зинаиду Николаевну, он относился очень по-разному — одни ему тоже становились неприятны, с другими он старался общаться в её отсутствие, и очень дорожил теми, кто действовал на неё успокаивающе. Несколько лет у нас была в гувернантках чудесная женщина — умное и кроткое создание, и она прямо боготворила мою мать. Есть у меня записка Вс. Эм. к ней — он благодарит её, что она «льёт бальзам» на раненую душу его Зиночки.
А сам? Он оставался с ней самим собой. Ведь была причина, по которой ему ничего не стоило её обидеть. Он же был убийственно ревнив. Он был ревнив вообще — это была его профессиональная болезнь. Я научилась распознавать по его лицу, что он ревнует, когда мне было лет семь, причём заявляла об этом вслух.
И вообще, поскольку в общем и целом мать была более гармонично устроена, сдерживающим началом и в большом и малом была всё же она, а не он.
Вспомнила один забавный эпизод, которым и закончу письмо. Дело было летом 1929 года на даче. Все комнаты у нас там были небольшие. Мейер и мать любили большие комнаты и решили одну из перегородок снять. За подобные дела они брались вдвоём очень энергично и быстро и доводили их до конца. Помогать было некому. Двойную дощатую стену Мейер разрушил единолично в два счёта. Груду деревяшек перетаскали в сарай. Потом мать принялась подшивать новые занавески, а Мейер принялся переставлять мебель (это занятие он любил). Вот он взялся двигать огромный буфет, и буфет застревает посреди комнаты — пол не очень ровный. Помощь кухарки ничего не дала. Мейер идёт в сарай и приносит тяжёлый лом — такими дворники скалывали лед. И он действует ломом как рычагом — бах, — поддевает буфет снизу, и эта махина двигается с места. Ещё удар, ещё — на полу остаются вмятины и летят мелкие щепочки. Мать, вдевая нитку в иголку, говорит: «Севочка, не надо». Ещё удар, ещё. Мать всё так же спокойно просит: «Севочка, прошу тебя, не надо портить пол». Но Мейер вошёл в раж. Бах, бах. Мать слегка повышает голос:
— Всеволод, я очень тебя прошу. Ещё удар, ещё...
— Всеволод, прекрати немедленно!
Бах, бах. И вот тут мать срывается с места и бежит к нему, сжав кулаки:
— Мейерхольд! Я буду гневаться!
И тогда он, усмехаясь, нехотя, отходит от буфета. И вы думаете, она его в подобных случаях потом пилила? Никоим образом — инцидент исчерпан. Ей-богу, у них была прекрасная совместимость.
Спустя месяц я прилечу в Москву на несколько дней и потом увезу внучку на Карельский перешеек. Наверное, вас не застану.
Будьте здоровы, большой привет Татьяне Израилевне.
Т.Есенина
О Татьяне Всеволодовне Мейерхольд (в замужестве Воробьёва) см.: Мейерхольд-Воробьёва Т.В. Из воспоминаний. — Театральная жизнь, 1989, № 5, с.30—31.
Рассказ Т.С.Есениной о судьбе Марии Михайловны Мунт (Михайловой, 1877— 1941) неточен. По словам М.А.Валентей, Мария Михайловна в первом браке была за М.А.Михайловым, актёром и театральным художником; её второй муж, армейский офицер, был убит во время Первой мировой войны; её сыновья, Дмитрий и Борис Михайловы, погибли в молодости, Дмитрий утонул, а Борис, учившийся в кадетском корпусе, убит в Новороссийске в 1919 г.
В конце 1936 года Вс.Эм. не получил звания народного СССР. — Звание «Народный артист СССР» установлено 6 сентября 1936 г.; см. с.226.
Имя В.И.Блюма возникло здесь, очевидно, по ошибке памяти.
... о близости актёрства и сумасшествия... — Например, Мейерхольд 1968, ч.2, с.356.