Мариенгоф "Мой век, мои друзья, мои подруги"

Модераторы: perpetum, Дмитрий_87, Юлия М., Света, Данита, Татьяна-76, Admin

Сообщение Данита » 10:50:43, Четверг 20 Сентябрь 2007

ЧАСТЬ 26

    9 апреля 1930 года.
    Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38ш.
    И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
    В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
    Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
    Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
    — У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал — "в мир иной".
    Пустота...
    Летите, в звезды врезываясь.
    Ни тебе аванса Ни пивной...
    Эта мрачная шутка студентами не принялась.
    Маяковский закинул голову:
    — А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: "При насде жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал". И мне, товарищи, стало очень вас жаль...
    Кто-то крикнул:
    — Напрасно! Мы не собираемся охать.
    Зал истово захохотал.
    — Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
    — Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
    И объявил:
    — "Во весь голос".
    — Валяй!
    — Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
    И стал хрипло читать:
    Уважаемые товарищи потомки!
    Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне Наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне...
    — Правильно! В этом случае обязательно спросим! — кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
    Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
    Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
    Профессор, снимите очки-велосипед!
    Я сам расскажу о времени и о себе.
    Я, ассенизатор и водовоз...
    — Правильно! Ассенизатор!
    Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
    В рядах переговаривались.
    Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.
    А когда Маяковский произнес: "Умри, мой стих..." — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
    — Уже подох! Подох!
    Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
    Еще драматичнее было после премьеры "Клопа" у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
    Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
    А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол "на сорок персон", как говорят лакеи.
    Явилось же пять человек.
    Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
    Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
    — Поедем ко мне выпить коньячку.
    Отказаться было неловко.
    За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
    Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
    Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
    — Это было очень страшно.
    — Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте. И на его тоже. На его и подавно.
    Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
    В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
    — Вот!.. Вот!.. — задыхался сатирический поэт.
    — Вот!..
    На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
    — Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
    Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он-в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
    — Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
    Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
    — Вот, товарищи, вот!
    — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа:
    — Вот!..
    И задохся:
    — Предсмертное письмо Маяковского!
    — Читай же, Эмиль! Читай! — воскликнула толстенькая Стырская.
    — Вы подумайте, прибежал с письмом Маяковского, с предсмертным письмом, и молчит. Какой эгоизм!
    У нее, как у большинства женщин, было свое, особое представление о логике и справедливости.
    Близорукий Кроткий сдернул пенсне с носа, похожего на серп молодого месяца.
    — Господи, я умру от разрыва сердца прежде, чем он начнет читать! — опять вскрикнула толстенькая Стырская.
    Кроткий сощурился и как-то страдальчески покрутил шеей — тонкой, как у гусенка, вылупившегося из яйца:
    — Толя, дайте мне, пожалуйста, глоток воды.
    Я дал:
    — Успокойтесь, Эмиль.
    Он выпил весь стакан:
    — Большое спасибо. Толя.
    — Клянусь, я когда-нибудь его поколочу за эту вежливость!
    — продолжала горячиться Стырская.
    — Помолчи хоть минутку, Лика!.. Читайте, Эмиль.
    Он, задыхаясь, стал читать предсмертное письмо:
    — "Всем. В том, что умираю, не винить никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник ужасно этого не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
    Лиля — люби меня.
    Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
    Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
    Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся. Как говорят — инцидент исперчен".
    — Бедняга считал своей обязанностью и тут острить — сказал я.
    — Подождите, Толя.
    Кроткий, все так же задыхаясь, прочел четверостишие из этого письма:
    Любовная лодка разбилась о быт.
    Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.
    — Все, Эмиль?
    — Нет!.. "Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12-го апреля"...
    Переспрашиваю:
    — Когда?
    — Двенадцатого.
    — Значит, письмо написано за два дня до выстрела.
    — Да. Об этом стоит призадуматься.
    — И я призадумался, Эмиль.
    — Имеется еще приписка.
    — Ну?
    — "Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь. Привет. Ермилову скажите, что жаль, что снял лозунг, надо бы доругаться. В. М. ".
    — Рапповцы, Ермилов... Ушел с дерьмом на подметках! — сказал я.
    — Пф-ф-ф! — сказал Кроткий.
    — "Моя семья... Вероника Витольдовна..."
    И вторично прочел вслух:
    — "Моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и... Вероника Витольдовна Полонская"!.. Пф-ф-ф!
    И едко усмехнулся.
    Я подумал: "А у Вероники Витольдовны имеется муж, которому она верна, по слухам. Не думаю, что такое завещание внесет мир в семью".
    Словно прочитав мою мысль, Кроткий добавил:
    — Вот, Толя, мы с вами и посплетничали. А ведь покойник этого "ужасно не любил".
    — Что правда, то правда — согласился я.
    Маленький умный человечек схватил со стола вилку и всадил ее в котлету.
    — Если хочешь кушать, Эмиль, толстенькая.
    — Нельзя всю жизнь комнате с вилкой в кулаке.
    Он опять не услышал ее слов.
    — Что такое сплетня, Эмиль? — литература, по существу, сплетня. Анну Каренину, Достоевский про Настасью Филипповну, мы с вами про Веронику Витольдовну и Маяковского.
    Задумчиво кивая головой, Эмиль откусывал кусок за куском от остывшей обугленной котлеты. А вилку он держал в кулачке, как железнодорожная сторожиха свою желтую палку.
    — Согласны со мной, Эмиль?
    — Почти — меланхолически ответил он.
    И положил вилку на круглый столик, что стоял перед тахтой, под сенью оранжевого абажура с золотой бахромой.
    — В таком случае, Эмиль, будем продолжать. Полчаса тому назад мне рассказывал Качалов: сегодня Вероника Полонская опоздала на репетицию к Литовцевой. Та, конечно, накинулась на нее с криком: "Безобразие! Распущенность! Возсядь за стол! — сказала обедать, расхаживая по спросил я.
    — Ведь вся Толстой сплетничал про мутительно!" Полонская стала оправдываяъея: "Простите, Нина Николаевна. Только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда". И актриса осталась репетировать.
    Кроткий взглянул на меня вытаращенными близорукими глазами и вдруг, по-женски всхлипнув, упал на тахту, носом в шелковую подушку, вышитую хризантемами.
    Он еще со времен аверченковского "Сатирикона" знал Маяковского и, оказывается, очень любил его. Но хорошее чувство было тщательно спрятано под вечной иронией, этой неотвязчивой спутницей нашей среды.
    Вероника Витольдовна Полонская вскорости развелась с мужем.
    — Прелестно! — как-то сказал мне Кроткий.
    — Перед Маяковским Вероника Витольдовна устояла, а "воротничкам" сдалась.
    Эти поэты из сатирических журналов все знают.
    — Каким "воротничкам", Эмиль?
    — Так называют в редакции ее нового мужа. Он, по слухам, бойко торгует в Столешниковом переулке воротничками собственного изделия. Да еще сто тысяч по займу выиграл. А ведь это делает человека неотразимо привлекательным в глазах женщины.
    — О-о!.. Я уж давно заметил, Эмиль, что деньги — это не только прозаический расчет, но и секс.
    Мой малюсенький собеседник оглянулся, нет ли супруги поблизости, и мечтательно вздохнул:
    — Вот бы и мне сто тысяч выиграть!
    Ему, как и всем нам, очень хотелось быть Дон Жуаном.
    Эмиль Кроткий являлся блестящим эпиграммистом в пушкинской манере.
    К примеру:
    Он, убоясь последствий вредных Переменил на прозу стих —
    Вольтер для глупых, Франс для бедных
    И Эренбург для остальных.
    А толстенькая Лика Стырская пописывала стишки в таком роде:
    У меня распущенные косы
    И прехитрые цыганские глаза.
    Я курю чужие папиросы
    И в делах не смыслю ни аза.
    Я не слишком люблю цитировать. Но когда сам мало знаешь, это бывает необходимо.
    Начну с коротких выписок из стихотворения Маяковского, о котором в то время мы и понятия не имели:
    Ты одна мне ростом вровень Стань же рядом, с бровью брови...
    Дальше:
    Иди сюда, иди на перекресток
    Моих больших и неуклюжих рук...
    И еще:
    Я все равно тебя когда-нибудь возьму, одну, или вдвоем с Парижем.
    Стихотворение написано в ноябре 1928 года.
    Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в "докторской квартире".
    Еще стихи. И даже "в изящном стиле". Так названы они автором.
    Мы посылаем эти розы Вам, чтоб жизнь казалась в свете розовом.
    Увянут розы..
    А затем мы к стопам повергнем хризантемы.
    Маркиз
    Якобсон сухо объясняет: "Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы..."
    Дальше: Дарю моей мои тома я. Им заменять меня до мая.
    А почему бы не до марта?
    Мешает календарь и карта
    Это написано на первом томе "Собрания сочинений", только что вышедшем в Москве.
    Дальше:
    Второй. Надеюсь, третий том снесем собственноручно в дом
    А на четвертом томе со стихами гражданской войны:
    Со смыслом книга Да над ней
    Клониться ль Тане кареокой...
    И т, д.
    Из Москвы Маяковский пишет ей:
    "Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграммлю Телеграфь, шли письма — вороха того и другого".
    А в январе двадцать девятого:
    "Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная"
    "Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя — это единственная моя радость"
    И — телеграммы, телеграммы, телеграммы:
    "Очень затосковал";
    "Тоскую невероятно";
    "Абсолютно скучаю";
    "Тоскую по тебе совсем небывало";
    "По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще".
    И — опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек "получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное".
    Дальше:
    "Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано".
    Все.
    Какая же "любовная лодка" разбилась? Явно их было две. А возможно — три.
    Да и только ли разбились любовные лодки?
    И все же выстрела Маяковского я не понимаю.
    Не понимаю теперь. И не понимал тогда.

 
ЧАСТЬ 27

    Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в "классы".
    Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки. Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не "хвост", а "прут".
    Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
    Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: "Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!" Ведь у нас слово "подлец" почти ласковое.
    — Анатоль!..
    Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
    Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
    Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
    — Как жизнь молодая?
    Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
    — Эти... — говаривал он — двухфамильные:  Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!..
    И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.
    Или:
    — Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо "и" — говорят "ы". Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?.. Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
    Я защищаю Дом Щепкина:
    — Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.
    Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
    — Присядем, Анатолий.
    — Пожалуй.
    На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: "Веселый пойнтерок, где ты?" Удрал, каналья, из моего сердца.
    Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках — все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
    — Живет человек, живет и... в ящик! — продолжает гудеть актер.
    — И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
    — Да кто умер-то? — спрашиваю я, поднимаясь со скамьи
    Он широко, как на сцене, разводит руками:
    — Ка-а-ак! Ты не знаешь?.. Качалов помер.
    У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова — подкашиваются.
    — Качалов?
    — Ну да! Наш Василий Иванович!
    Так называла его вся Россия.
    Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
    — Когда? Когда это случилось?
    — Сегодня, в шесть тридцать утра.
    — Кто тебе сообщил?
    — Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
    — Нет, нет!
    Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
    Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
    Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам — сухим, расширенным и опустевшим.
    — Надо, Толя, дать телеграмму.
    — Да.
    — Напиши.
    — Напиши ты.
    — Я?..
    — Будь добра. Не умею я этого делать.
    Чего же тут не уметь? Ну, напиши так... молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
    — По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг...
    Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
    — Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть "вдруг"?
    И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
    Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
    — Ольга?.. Ты?.. Говорит Анатолий... Это верно, что...
    Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
    — Да иди ты к чертовой маме!
    — Нюша!.. Нюшка!.. — кричу я, захлебываясь от счастья.
    — Ольга ругается!
    — Что? Ругается?
    — Ого!.. Как настоящая леди!
    В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: "Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!"
    — Дай, Длинный, трубку! Дай!
    Передаю.
    Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра — разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: "Это верно, что..."
    А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает — телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его "безвременной кончины".
    Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской "безвременной кончине"?
    — Мистика! — говорит Никритина.
    А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в полдень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.
    — Мистика! — отзываюсь я.
    Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: "Помогать драматургам в работе".
    Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.
    В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.
    От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!
    Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
    — Умерший тебя приветствует!
    В углу на банкетке стоит большая именинная корзина изпод шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.
    — А нашей здесь нет! — с гордостью говорю я.
    — Не поймал на удочку.
    — Сорвался карась.
    — Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.
    В кабинет входит Нина Николаевна.
    — Да уж, конечно — подергивает она плечиком — если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.
    — Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.
    — А я и не собираюсь, друг мой.
    И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.
    Я спрашиваю Качалова:
    — Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?
    — Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
    — Да ну тебя, Василий Иванович!
    И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета.
    После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.
    Литовцева напутствует:
    — Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!
    — А носом можно?
    — Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление легких схватишь. Ведь хуже ребенка малого! Еще начнешь на ветру во весь голос "Фауста" читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует. А ты, Василий Иванович, только слушай. Клянись!
    — В чем, Нина?
    — А в том, что ни разу не раскроешь рта.
    — А если я задохнусь?
    — Задыхайся на здоровье. Это тебе полезно.
    От Брюсовского до Александровского сада рукой подать. Но мы идем долго. Через каждые десять шагов приходится минуту-другую постоять: Василий Иванович раскланивается, благодарит, отвечает рукопожатием на рукопожатие, поцелуем на поцелуй незнакомых людей, радующихся его воскресению из мертвых.
    — Интересно, однако ж, кто первый этот слушок пустил? — любопытствую я.
    — Артист, конечно! — благодушно отвечает Качалов.
    — Похоже на то.
    — Как-то, видишь ли, температура у меня упала до тридцати пяти градусов. Один артист узнал об этом от нашей Нины. Побежал в пивнушку. А за столиком сидел второй артист. "Петенька — кинулся к нему первый — беда! Качалов отходит!" В Камергерском второй артист подлетел к третьему: "Коленька, друг, трагедия-то какая — Василий Иванович помер!" И пошло и поехало. Они ж знаменитые преувеличители, эти господа артисты.
    — О-о-о! — обрадовался я.
    — Фантазеры, эффектеры!
    Садимся на скамью.
    Иссиня-черная ворона гаркает над нашими головами:
    — Прра!.. Прра!.. Прра!..
    — Слышишь, поэт, она говорит: "Прра-вда!.. Прра-вда!.. Прра-вда!.."
    — Вот, Вася, и еще один артистический рассказ набежал.
    — Что?
    — Про говорящую ворону, которая вмешалась в нашу бесеДУ.
    Качалов хохочет.
    — Стоп! Стоп! — останавливаю я.
    — Тебе не разрешено рта раскрывать.
    На кремлевской башне звенят черные куранты с золотыми прыгающими стрелками.
    Моя мысль отвлекается к общему, и я сетую:
    — Ох, и подозрительная наука!
    — Ты это про что, Анатоль?
    — Да про историю. Она так же треплется, как товарищи актеры.
    — История?
    — Да, история. "Историческая наука". Наивные легковерные люди так ее называют.
    — Треплется, говоришь?
    — Конечно! Превращает в дикую чепуху всякий жизненный факт.
    — К примеру, синьор?
    — Ну, хотя бы об Иисусе Христе. Существовал довольно интересный человек. Слегка эпатируя, он гуманно философствовал в неподходящем месте — в Иудее. Среди фанатичных варваров. Если бы то же самое он говорил в Афинах, никто бы и внимания не обратил. А варвары его распяли. Так поступают во всем мире и в наши дни. Только распинают теперь не на деревяшке, а на газетной бумаге. Разница, в сущности, пустяковая. Возражаешь?
    — Нет, не возражаю.
    — Да уж ты мне, Вася, поверь: болтливая старуха-история мало чем отличается от актеров, только что тебя похоронивших.
    Качалов умел великолепно слушать. Для больших артистов это так же обязательно, как великолепно говорить. Только еще трудней.

 

  ЧАСТЬ 28

    Шла финская война. По улицам Ленинграда люди ходили ссутулившись, как во время сильного дождя. С вечера город погружался в раздражающий мрак.
    — К тебе можно, папа?
    — Конечно.
    Кирка входит, целует меня в затылок, берет газету, берет со стола папиросу, закуривает и садится на низкую скамейку возле потрескивающего камина. Это теперь его любимое место.
    — Что скажешь. Кирка?
    — Да все то же, папа.
    — А именно?
    — Война.
    — Ну?
    — Она, папа, действует мне на нервы. Словно кто-то омерзительно скребет ногтем по стеклу. Так бы и дал в морду: не воюй!
    — Ну и дай.
    — Кому?
    — Человечеству, которое еще не поумнело, хотя и живет на этом комочке грязи не первую тысячу лет.
    — К сожалению, папа, я не Бернард Шоу.
    — Неужели?
    — Да и он только гладит по щекам, а не бьет по физиономии.
    Кирка глубоко затягивается:
    — Валя мне не звонила по телефону?
    — Нет.
    Он бросает окурок в камин:
    — Может быть, Шура подходила к телефону?
    И кричит:
    — Шура-а-а!.. Валечка мне не звонила?
    — Не-е-ет!
    Между его бровей ложится тоненькая морщинка.
    — Тебя, Кирюха, это волнует?
    — Как будто.
    — Тогда позвони ты Валечке.
    — Не желаю.
    Со двора раздается резкий дребезжащий свисток.
    — Это, пожалуй, нам свистят — говорит он.
    — Шторы плохо задернуты. В наш век мир предпочитает темноту.
    И, задернув поплотней шторы, он добавляет:
    — Мы потерянное поколение, папа.
    — А уж это литературщина. Терпеть ее не могу.
    И добавляю:
    — Бодрей, Кирюха, бодрей. Держи хвост пистолетом.
    4 марта Кира сделал то же, что Есенин, его неудавшийся крестный.
    Родился Кира 10 июля 23-го года.
    В 40-м, когда это случилось, он был в девятом классе.
    На его письменном столе, среди блокнотов и записных книжек, я нашел посмертное письмецо:
    Дорогие папка и мамка!
    Я думал сделать это давно
    Целую.
    Кира
    В глубокой старости благополучнейший Гете сказал, что за свою длинную жизнь он, в общем счете, был счастлив не больше пятнадцати минут.
    Моя жизнь не так уж благополучна. Но счастлив я был больше пятнадцати минут. Однако ни разу не мог сказать: "Сегодня я самый счастливый человек на земле!"
    А вот в страшные мартовские дни я был убежден, что среди миллиардов людей, населяющих землю, я самый несчастный человек.
    В том же, конечно, была уверена и мать Киры.
    Друг мой, живу, как во сне
    Не разговаривай строго
    Вот бы поверить мне
    В этого глупого бога!
    Все время вспоминаю разговор с Ольгой Ивановной Пыжовой о счастье:
    — Вот оно, вот оно, и... нет его!
    Из Киркиных записных книжек, тетрадей и блокнотов. Почти без выбора.
    "Поздно вечером я возвращался домой. На дворе, прислонившись к стене, стоял пьяный. Он был маленький, лысый. Рядом в грязи валялась его шапка. Пьяный стоял и плакал. К нему подошел мальчишка и ударил его по лицу. За что? Так. Пьяный плакал. Он чувствовал, что его жизнь горька, как дешевая папироса. Он побежал за мальчишкой. Другой мальчишка дал пьяному подножку и тоже ударил его. Пьяный упал в лужу. Стукнулся головой об асфальт.
    Мне показалось, что люди все-таки очень жестоки".

 * * *

 "Я занимаюсь с немкой. У нее серые грязные волосы и нависшие брови. Она побывала в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Риме. Даже в Шанхае. А сидит и рассказывает мне старые сентиментальные истории из учебника немецкого языка".

 * * *

 "Будущее поэзии, если у нее вообще есть будущее, заключается в коротких лирических стихах, которые можно будет успеть прочитать, стоя в небольшой очереди за хлебом".

 * * *

 "Не надо употреблять слов "всегда" и "никогда". За них мы не можем ручаться".

 * * *

 Давно забытое свиданье Многоречивое прощанье
    В нас вызывают легкий шум Приподнятую цельность дум Скептическое замечанье.

 * * *

 "Я сижу один, и мне хочется, чтобы кто-нибудь позвонил, поздравил с Новым годом. Зачем скрывать? Именно, чтобы она позвонила и сказала издалека: "Киру можно?" В эту минуту я слышу телефонный звонок. Я бегу, перескакиваю через тахту и хватаю трубку. "Алло!.. Киру можно?"
    — "Это я... Кира!" — "Не Киру, а Шуру..."
    Шура — наша домработница".

* * *

 "Слово "грусть" вызывает у меня тошноту. Всякий дрянной поэтишка, недалекий составитель романсов, глупый человечек стараются скрыть недостаток мыслей и чувств словом "грусть".

 * * *

 "Секрет театральности Шекспира в том, что он своими метафорами, рассуждениями и мыслями не тормозит развития пьесы, а наоборот — ускоряет".

 * * *

    "На ночь приходили меня целовать папа и мама. Сначала целовал папа, и обязательно в лоб, потом мама — в щеки и губы. Мама целовала так, как будто прощалась надолго и не могла насмотреться".

 * * *

 "Я хочу, чтобы Валя была около меня и чтобы она любила меня. А если нет, то и не надо, можно и так".

 * * *

 "Презирал, любил, ненавидел, возмущался, восторгался, и это — в течение одного какого-нибудь дня, даже в течение часа".

 * * *

 "Иногда мне кажется, что я неспособен чувствовать. Всякое возникающее во мне чувство я стараюсь проанализировать, разобрать по винтикам, и оно делается каким-то мелочно-ничтожным".

 * * *

 "Им нравились фотографические карточки, где они совершенно не были похожи на себя. Эти карточки награждали их чертами, которых у них не было, и они начинали верить в них, воображать, что они действительно ими обладают".

 * * *

 "Я все время думаю о ней, а о чем она сейчас думает? Вдруг она сейчас с кем-нибудь танцует? Вдруг кто-нибудь обнимает сейчас ее? А? Нет, не может быть, она, наверно, с родителями".

 * * *

 "По-моему, я довольно мелкими шагами иду к славе. Но мне еще мало лет.
    Успеется".

 * * *

 "Женщина вспоминает дни, которые ушли. Она видит их перед собой такими, какими они были, с той разницей, что в хороших днях она опускает плохие мелочи, а в плохих днях — хорошие".

 * * *

 "А вдруг я бездарный? Вдруг я действительно бездарный?
    Вдруг все мечты разлетятся? Нет, этого не может быть. А вдруг?..
    И это "вдруг" растет, увеличивается, делается совершенно вероятным и отчетливым. Кажется, что оно-то и случится в жизни. Ну нет! Тогда я покончу самоубийством. Но я чувствую, что это самоубийство — сплошная литература и никогда я не сделаю этого. Становится совсем тяжело. Неужели даже наедине не можешь быть искренним? Нет, не могу. Я могу быть искренним, когда говорю с другими. Тогда это у меня получается. А наедине ничего не выходит".

 * * *

 "В самой философствующей пьесе, то есть в "Гамлете", действия не меньше, чем в любом авантюрном романе".

 * * *

 "Когда ей исполнилось шестнадцать лет, какая-то чертова сила потянула ее к мужчине. Сначала ей нравилось разговаривать с ними, потом ей стало нравиться сидеть с ними рядом, потом она стала прижиматься к ним, а потом она уже захотела, чтобы ее обнимали". " * *
    "Оставляя две копейки на стеклянной тарелочке кассы, они уходят с таким видом, будто подарили сто рублей".

 * * *

 "Я ехал в Москву и оттуда в Крым в Коктебель. Я очутился на верхней полке и смотрел на женщину, которая сидела против меня на нижней полке. У нее были красивые ноги и узкий носок туфли. Как я понял из разговора, она была актрисой Камерного театра. К ней подошел мужчина, по-моему тоже актер, и сказал, что купил консервы и что везет их домой. Женщина запрыгала вокруг него, запищала и очень неуклюже старалась изобразить маленькую девочку, как это любят делать многие женщины. Мужчина растерялся, начал заискивающе улыбаться и отдал ей одну банку. Она заплатила ему за нее, долго роясь в сумочке. Мужчина взял деньги, сначала отказываясь, хотя протянутая рука сразу выдала его. Видно было, что они небогаты. Мужчина долго еще говорил о консервах, о том, как ему удалось достать эти несколько банок, как он рад, что везет их домой.
    Я улыбнулся.
    Потом еще долго не мог заснуть. Мне почему-то жалко было этого актера с его консервами".

 * * *

 "Очень часто героем романа является идея автора".

 * * *

 "Она смотрелась в каждое оконное стекло и перед каждым стеклом поправляла шапочку и подслюнявливала брови. А когда проходила мимо подвальных стекол, любовалась своими ногами. Нечто вроде болезни: постоянное желание видеть себя. Она смотрелась даже в чайник, в кастрюлю, в полированную поверхность буфета, шкафа и столов из красного дерева. Всюду, где можно было увидеть собственное отражение. А своей тени она боялась, потому что думала: "Тень делает меня смешной".

 * * *

 "Конечно, неприятно сознавать, что вы уйдете, исчезнете, провалитесь в ничто, а ваши знакомые будут есть, спать, целоваться, стонать, веселиться, грустить и говорить фразы. Но что делать! Мы — только люди, то есть высшие животные класса млекопитающих".

 * * *

 "Преклоняйтесь перед "Гамлетом". Лучшего создать невозможно".

 * * *

 "Мы с ней шли под руку по только что выпавшему снегу, и он хрустел под нашими ногами, как огурец".

 * * *

 "Он мог бы сказать: "Я родился случайно, как плохой сюрприз недоумевавшей матери". Никто не ждал его, никому он был не нужен, а только мешал. Он старил уже состарившуюся женщину и неприятно тревожил спокойного мужчину — своего отца".

 * * *

 "Иметь дело с женщиной — иногда счастье, с двумя — сущее бедствие".

 * * *

 "Она говорила, что Мопассан — хороший писатель, и при этом хитро посматривала. Говорила, что Шекспир — великий, что Байрон — гений, что Пушкин — замечательный. Но стихов не любила, считая, что предложения в них составлены неправильно.
    Она была такой же, как все, говорила то же, что все, и совсем не была повинна в этом".

 * * *

 "Я хотел бы положить голову к ней на колени и лежать так. А ведь больше всего не люблю сентиментальность".

 * * *

 "Годы, как столбы, ужасно похожи один на другой, хотя некоторые бывают и повыше.
    В этом году я ехал в Москву один, в этом году я стоял на площадке до часу ночи, в этом году я курил папиросу.
    Этот год был немного повыше. Я чувствовал себя взрослым, и от этого чувства я понимал, что еще ребенок".
    Кире казалось, что он похож на Байрона. Он и в самом деле был несколько похож на него, но гораздо больше на мать, хотя и без ее "мартышкости".
    А чтобы сильней подчеркнуть прятное сходство с автором "Чайльд Гарольда", он носил отложные белые воротнички наружу, а не внутрь — под тужурку.
    И тормошил темные волнистые волосы, чтобы они были еще волнистей.
    Фигурка же у него была моя: безбедрая, тонкая, прямая. Но я длинный, а он, вероятно, был бы чуть повыше среднего роста. Впрочем, ребята очень вытягиваются после шестнадцати лет.
    Сейчас проклинаю свою идиотскую, слюнявую интеллигентность. Так называемую интеллигентность.
    Ведь я не только никогда не позволял себе войти в Кирину комнату без стука или порыться в ящиках его письменного стола, но даже не заглядывал в тетради-дневнички, если они лежали, по случайности, раскрытыми.
    То, что он писал роман, писал короткие рассказы, стихи, "мысли", драму ("Робеспьер") — явилось для меня полнейшей неожиданностью.
    А работал он много, тщательно, со многими черновиками и вариантами, кропотливо отделывая фразу, подыскивая то единственное слово, сплошь и рядом коварно ускользающее, без которого фраза неточна или мертва.
    Для каждого человека своего будущего романа у Киры имелась тетрадь с подбором поступков, выражений, черточек характера и бытовых деталей. На полях то и дело стояло: "Мало мелочей! ", "Больше мелочей! ".
    До сих пор я не могу понять, где он брал время на такую работу. Школа, теннис (зимой тренировался на закрытом корте), немка, англичанка, француженка, которая у него сидела по два, по три часа. Наконец, театр, кино и шумная ватага веселых друзей, являвшихся к нему поздним вечером.
    Вероятно, мальчуган очень мало спал.
    Среди его рукописей я обнаружил и новеллу, страшную новеллу о том, что он сделал. С философией этого, с психологическим анализом, с мучительно-точным описанием — как это делают.
    Боже мой, почему я не прочел эти страшные страницы прежде? Вовремя?
    Уберечь можно. Можно! Ему же и семнадцати еще не исполнилось. Впрочем, в Древнем Риме мужскую тогу надевали даже несколько раньше.
    Тропинка ль, берег, подойду к окну ли Лежу, стою...
    Вот, милая, и протолкнули
    Мы жизнь свою.
    Отцы, матери, умоляю вас: читайте дневники ваших детей, письма к ним, записочки, прислушивайтесь к их телефонным разговорам, входите в комнату без стука, ройтесь в ящиках, шкатулочках, сундучках. Умоляю: не будьте жалкими, трусливыми "интеллигентами"! Не бойтесь презрительной фразы вашего сына или дочери: "Ты что — шпионишь за мной?"
    Это шпионство святое.
    И еще: никогда не забывайте, что дети очень скрытны, закрыты. Закрыты хитро, тонко, умело, упрямо. И особенно — для родителей. Даже если они дружат с ними. Почему закрыты? Да потому, что они — дети, а мы — взрослые. Два мира. Причем взрослый мир при всяком удобном и неудобном случае говорит: "Я большой, я умней тебя". А малый мир в этом сомневается. И порой довольно справедливо сомневается.
    Перед тем как это сделать, Кира позвонил ей по телефону.
    Они встретились на Кирочной, где мы жили, и долго ходили по затемненной улице туда и обратно. И он сказал ей, что сейчас это сделает. А она, поверив, отпустила его одного. Только позвонила к его другу — к Рокфеллеру. Тот сразу прибежал. Но было уже поздно.
    Домработница Шура в это время собирала к ужину. А мы отправились "прошвырнуться".
    "Прошвырнулись" до Невского. Думали повернуть обратно, но потом захотелось "еще квартальчик".
    Была звездная безветренная ночь. Мороз не сильный.
    Этот "квартальчик" все и решил. Мы тоже опоздали. Всего на несколько минут.
    Многие спрашивали:
    — Кира это сделал из-за той девчонки?
    — Нет, нет!
    Вообще, мне кажется, что человек не уходит самовольно из жизни из-за чего-то одного. Почти всегда существует страшный круг, смыкающийся постепенно.
    — Это ужасно!
    — говорит человек сам себе.
    — И это ужасно.
    — И это.
    — И это.
    И стреляет себе в сердце, принимает яд или накидывает петлю.
    Не слишком задумывающиеся люди принимают за причину наиболее доступное их пониманию "это". Причем особенно для них убедительно, я даже решусь сказать — привлекательно: человек убил себя из-за любви.
    Могут ли теперь мои стихи быть веселыми?
    Никритиной
    С тобою, нежная подруга
    И верный друг Как цирковые лошади по кругу Мы проскакали жизни круг.

 

  ЧАСТЬ 29

    Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля — простым глазом — Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.
    Это — ход истории. Кстати, довольно банальный ход.
    Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того — шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.
    А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: "Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг..." и т, д. А Карл XII грыз самого себя: "Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве..." и т, д.
    Какой идиотизм!
    Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.
    Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы "Москва": — По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?
    — Имеются...
    — Не почитаешь ли?
    — С удовольствием.
    По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.
    Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.
    Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.
    Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.
    — Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
    Читаю:
    От свиста этого меча
    Потух
    Мой дух Как в сквозняке свеча.
    Осталось стеариновое тело Которому ни до чего нет дела.
    — Следующее.
    Читаю:
    Наш век мне кажется смешным немножко, Когда кончается бомбежка.
    — Следующее.
    — "Войне".
    Давайте так условимся, мадам;
    Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
    Но руку — нет, простите, не подам.
    Пусть нас рассудит время и потомство
    С убийцами я не веду знакомства.
    — Следующее!
    Когда война легла Как мгла Когда легла на век мой тенью Прилично опоздав И я пришел к высокому презренью.
    — Следующее.
    — "Эй, человек!.."
    И человек летит со счетом.
    И человеку платит этот век
    С широкой щедростью из пулемета.
    — Следующее.
    — Неужели?
    — Всенепременно.
    — И в этот мрак
    Живи!
    Живи, дурак.
    — Следующее.
    — Есть!
    Последнее. Я ставлю душу. Ну!
    Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
    Так... Потяну... Еще... Еще одну...
    Довольно. Хватит. Перебор.
    Черт побери, какое невезенье!
    Я рву и комкаю крапленые листы.
    Вот так игралось и продулось ты Мое шизофреническое поколенье.
    — Следующее.
    Читаю:
    Мир в затемненьи. Черное в окне.
    И жизнь моя напоминает мне
    Обед, что получаю по талону.
    Из милости дарованный обед.
    К нему, признаюсь, вкуса нет.
    — Следующее.
    — "Понять — простить..." Но я не внемлю.
    Бог не дал мне тишайших сил.
    Я понял все. И не простил
    Мою запятнанную землю.
    Так не простил бы я жену Мне изменившую однажды.
    Так не прощаю я войну
    С ее неукротимой жаждой.
    — Следующее.
    — Не хватит ли?
    — Читай и не разговаривай.
    — Вот эти горькие слова:
    Живут писатели в гостинице "Москва" Окружены официанской службой Любовью без любви и дружбою без дружбы.
    А чтоб витать под облаками Закусывают водку балыками.
    — Следующее — приказывает величайший из стихолюбов.
    А ну — со смертью будем храбры!
    Ведь все равно возьмет за жабры.
    После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темносинем переплете, перепоясанную резинкой.
    — Диктуй.
    — Все? Подряд?
    — Конечно.
    Я повиновался.
    Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
    — Стало быть: "А ну-со смертью будем храбры... ". Что ж, попробуем.
    — Что попробуем?
    — Да вот... быть храбрым с ней.
    — Не дури, Вася.
    Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
    — Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.
    — В Барнауле — подтвердил я.
    — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.
    — Да. Таиров с Алисой его и похоронили.
    — Почему "Таиров с Алисой"? Его хоронили все камерники.
    Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском "Воскресении".
    — Алиса сказала: "Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь".
    — Да. Очень.
    — Я тоже ее очень люблю — тихо признался Качалов.
    — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.
    Надо было чуть пошутить.
    — А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
    — Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
    Мне это понравилось — "голос бочки".
    Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. "Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл" — частенько жаловался он без всякого кокетства.
    Шершеневич не выходил из головы.
    — И умер-то он непонятно. От какого-то "милиарного туберкулеза".
    Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
    — Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу. Не вяжется одно с другим.
    — Да. Не вяжется — коротко ответил я.
    Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: "Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи".
    — Туберкулез и... Шершеневич! — повторил Качалов.
    Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.
    — Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
    — Лечили от одного — сказал я — а умер он от другого.
    — Неужели? Вот негодяи!
    — Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
    — Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов.
    — Мочой беременной женщины.
    — Ого!
    — В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
    — От какой же болезни?
    — От всех сразу.
    И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.
    — Вот шарлатан! — воскликнул я.
    — Ну да.
    — Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
    — А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
    Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
    — И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики...
    Качалов махнул рукой.
    — До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!
    — Какое ж это?
    — Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного...
    Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.
    — Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.
    Он снова завертел в пальцах вечное перо:
    — Стало быть, друг мой...
    Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:
    — В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: "Имеет-де вес..."
    — Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.
    — И вот все, как один — сказал я — перед экзаменационным столом читали нараспев:
    Другим надо славы, серебряных ложечек Другим стоит много слез —
    А мне бы только любви немножечко
    Да десятка два папирос...
    Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:
    А мне бы только любви вот столечко Без истерик, без клятв, без тревог Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
    Обсосать с головы до ног.
    Ах, Шершеневич, Шершеневич!..
    И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
    После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в "Анатэме" Леонида Андреева. Эту роль он играл "потрясающе! ", как говорят нынешние театралы. Качаловская "Анатэма" живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из "Тайной вечери".
    — А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! — сказал Качалов.
    — Ото!
    — Я, собственно, лучшего не слышал.
    — Да, лихо говорил.
    — Как Бог!
    Другие в Москве называли Шершеневича: "Этот имажинистский Цицерон".
    Качалов опять развел руками:
    — И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
    Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
    — Стало быть, друг мой...
    — А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? — спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
    Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
    — Имеется. А как же!
    — Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
    — Эх ты, денди!
    И он, элегантно подбросив стеклышко" вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом — Блеск!..
    Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны — от разговора о гибелях не убежать.
    — А Николай Церетелли?.. Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
    Я кивнул головой.
    Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай — в "Комедию" к Акимову.
    — Замечательный артист скончался.
    — Качалов вздохнул.
    — Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в "Жирофле-Жирофля"! Мне так двигаться и во сне не снилось.
    — Ты же, Вася, "Гамлета" играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
    — А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
    — Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
    — Серьезно.
    Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
    Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. "Молодым оленям — сказал я — следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения".
    — Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? — спросил Качалов.
    — Из голодного Ленинграда эвакуировался?
    — Да. С акимовской "Комедией". Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
    — Представляю себе — промолвил Качалов.
    — На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. "Теперь, Николаша — сказал я — на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться". Он попытался ответить с улыбкой: "Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия". Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. "Нет, нет! Примите-ка свой гостинец — распорядилась она.
    — Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать — по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку". Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря "имям" вместо "им". Коренных вятичей мы так и называли: "имямы" да "имямки", а хорошеньких — "имямочками". Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: "Финита ля комедия". А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда он вытащил из-под одеяла руку, закатал рукав больничной рубахи со штемпелями и показал нам эту свою руку. Право, я никогда не видел ничего более страшного. Это была голая тонкая кость, обтянутая темным старым пергаментом. И ничего больше. Ничего, кроме кости и пергамента. "Теперь, Анатоль, ты понимаешь, почему — финита ля комедия? Скелеты не возвращаются к жизни. Так ведь, нянечка?" Хорошая женщина только поправила очки на носу. Она еще не научилась врать, как полагается медицинскому персоналу. Да и всем интеллигентным людям. Само собой, мы навещали Церетелли ежедневно, иногда перешагивая через трупы, которые лежали прямо на полу в длинных коридорах. Но в конце недели неожиданно (все-таки неожиданно!) — нашли на койке Николая Михайловича другой ленинградский скелет. Вот, Вася, вот, дорогой, как дело было.
    Я закурил.
    А Качалов только сказал:
    — Н-н-да, финита ля комедия.

 

  ЧАСТЬ 30

    Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!
    В третий раз я пришел на "Воскресение" в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.
    Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: "Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле".
    И добавляла в утешение: "А там оно ему не понадобится".
    А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его "органом", "совершенным органом". И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово "лучше" звучало как "лутце". А слова "первый", "зеркало" произносил: "перьвый", "зерькало"; "скрипку" называл "скрыпкой", а вместо "три рубля" — говорил: "три рубли". И т, д.
    Впрочем, я считаю, что это страшное и губительное для актера дело — владеть "совершенным органом". И еще губительней говорить "совершенно правильно".
    Вспоминаю замечательного Певцова." Он был  заикой.  Вспоминаю Горина-Горяинова, неповторимого и в драме, и в комедии. Он был шепелявым. А Михаил Чехов! Право, его бы никогда не взяли в протодиаконы, даже в наш пензенский кафедральный собор. Куда там!
    Признаюсь, еще я очень люблю, когда средне-хорошие актеры играют больными. То ли у них несмыкание связок, то ли трахеит, то ли попросту "голос сел", потому что наглотались ледяного пива или перекричали, играя Шиллера. До чего же они тогда делаются на сцене человечными — говорят тихо, сдержанно, умно.
    К сожалению, это бывает не часто — не часто они играют больными.
    Итак: все было не то у Качалова — мхатовского Льва Толстого. И голос не тот, и лицо, и рост, и жест, и костюм.
    Этому ли мхатовскому Толстому валить на себя шкап, делая несвойственную годам гимнастику, а потом записывать в дневнике: "То-то дурень!"
    Не тот как будто!
    Не то, право!
    А был он — тот. Именно — тот. И все это было то, потому что главное, самое главное — было то! Мысли Толстого стали мыслями Качалова. Толстовская душа — качаловской душой.
    Душа, сердце... Эти слова всякий раз мне писать неловко. Какие-то сладенькие они! Лет через сто, думается, они станут совсем старомодными. Как в городе лошадь.
    Когда Качалов вышел на сцену, весь театр встал и с умилением несколько минут бил в ладоши. А не вовремя бить в ладоши в этом театре запрещалось. К несчастью, тот, кто запрещал, окончательно успокоился, отволновался, отзапрещался.
    Во время войны МХАТ играл в Куйбышеве. Артисты тогда любили говорить: "Вот прилетит сюда немец, бросит на нас бомбу и — здравствуйте, Константин Сергеевич!"
    Есть такое выражение: актерское чудо.
    Я в своей жизни не много их видел: Михаил Чехов — Хлестаков, Хмелев — Каренин, Певцов — император Павел, Качалов — Иван Карамазов, Качалов — Карено, Качалов — Барон из "На дне", Качалов — Лев Толстой (по ремарке инсценировщика — Ведущий). Всякий раз это было актерское чудо.
    "Василий Иванович... вы счастливец! Вам дан природой высший артистический дар".
    Так в тридцать пятом году написал Качалову их театральный бог.
    Ленинград.
    Громадные хрустальные люстры, отражаясь в толстых мраморных колоннах, заливают зал филармонии праздничным потоком искусственного света.
    Партер и хоры густо усеяны головами.
    Плотная толпа замазывает черной краской широкие коридоры за креслами.
    Выходит Качалов. Зал встает. Встают хоры.
    Лермонтов бы сказал:
    "Р-р-укоплесканьями гр-ремит шир-рокая ар-рена".
    Качалов кланяется.
    Зал и хоры стоят.
    Качалов кланяется, кланяется, кланяется.
    Надо же когда-нибудь начать!
    И он начинает:
    Толстой, Достоевский, Шекспир, Байрон, Гете, Блок, Есенин.
    Нет, он не читает Толстого, Достоевского, Шекспира, Байрона, Гете, Блока, Есенина. Качалов читает — себя.
    "Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом".
    Это он! Это философ Качалов, стоящий тут, перед нами, на фоне длинных серебряных труб филармонийского органа, это Василий Иванович Качалов любит человеческую жизнь и "красоту мира Божия".
    Только я в эту цветь, в эту гладь
    Под тальянку веселого мая
    Ничего не смогу пожелать Все как есть, без конца принимая.
    Принимаю — приди и явись Все явись, в чем есть боль и отрада...
    Мир тебе, отшумевшая жизнь.
    Мир тебе, голубая прохлада.
    И это не Сергей Есенин, а Качалов.
    И опять:
    "Рукоплесканьями гремит широкая арена".
    Наклонясь к Никритиной, я шепчу:
    — Вот тебе. Нюха, и эстрадник!
    — Ух, какой великий эстрадник!
    Василий Иванович внутренне давно ушел из Художественного театра. Он даже говорил "они" о работающих, вернее — служащих в невысоком серо-зеленом доме с чайкой над входом.
    Станиславский пугал:
    — Ни один театр в мире не может так быстро рассыпаться, как Художественный. Он может рассыпаться в два месяца или даже в два спектакля, и ничего от него не останется.
    Над этими словами надо бы призадуматься.
    Когда смерть подошла и встала возле примятых подушек Качалова, опершись на невысокую спинку его больничной кровати, Василий Иванович, не надевая пенсне, ясно ее увидел.
    — А знаешь, Нина — очень тихо сказал он — мне уже это не страшно. Но и не любопытно.
    Нина Николаевна сухими губами припала к его руке.
    Потом, постаравшись улыбнуться, он сказал голосом, почти лишенным звука:
    — А ну — со смертью будем храбры!
    Ведь все равно возьмет за жабры.
    Нина Николаевна заплакала.
    Она плакала и рассказывая мне это.
    Качалова нет.
    Я не в первый раз без него сижу в его кабинете. И всегда сжимается сердце. До чего же он не похож на его кабинет!
    Словно не только переставили мебель, перевесили картины, убрали из-под стекла книжного шкафа фотографии его друзей, но и переменили воздух. Качаловский воздух ушел из дома вслед за Василием Ивановичем.
    Я спорю с его сыном:
    — Нет, Дима, не могу, не могу с этим согласиться! Нельзя было сжигать его дневники.
    — Отец перед смертью взял с меня честное слово, что я это сделаю.
    — Но это история всей жизни Качалова! Он писал их десятки лет. Писал почти ежедневно.
    — Мне пришлось сжечь два больших сундука. Они стояли на даче. На Николиной горе.
    — Ужасно!
    — Это была его последняя воля.
    — А если бы Шекспир завещал сжечь свои сонеты? И вы сын его? Вообразите это. Вы сожгли бы их?
    — Я не сын Шекспира.
    — Это мне известно. Поэтому я и сказал: вообразите это.
    — Не могу. Вероятно, у меня нет воображения.
    И молчит.
    — Вы, Дима, прочли их?
    Он молчит.
    — Вы прочли эти дневники?
    — От первой до последней строчки.
    — И не колеблясь сожгли?
    — Почти не колеблясь.
    — Сожгли историю его ума, его души, его сердца?
    — Отец был гораздо умней, крупней и сердечней, чем его дневники. Они никуда не годились. Плохие, жалкие! Кроме того, повторяю еще раз: я дал честное слово умирающему отцу. Вы знаете, Толя, что он умирал в полном и глубоком сознании. Только в последние дни отец примирился со смертью. Примирили физические страдания. Он принял ее, как избавленье.
    — Что значит, Дима, это ваше честное слово! Скажу больше: что значит даже последняя воля?
    — Воля отца!— упрямо повторяет он.
    — Даже отца! Может быть, с точки зрения общепринятой морали я говорю сейчас кощунственные слова. Но ведь я чуть-чуть историк. Всю жизнь я возился с ней. А дневники Качалова, какие бы они ни были, это история русской культуры моего века. Воображаю, какие громы и молнии, какие проклятья будут метать потомки на вашу бедную голову.
    Мы говорили долго, страстно, с болью, с гневом, порой со злобой, но так, разумеется, и не переубедили друг друга. Так и не сговорились.
    Кто же из нас прав?
    Жизненная дорога Димы была нелегка: белая армия, эмиграция, возвращение на родину, война, плен.
    Отец был уверен, что он погиб. Мать хваталась за ускользающую от нее надежду. И говорила, говорила о сыне. Как о живом.
    Василий Иванович слушал с окаменевшим лицом.
    Потом ронял:
    — Отмаялся Димка.
    Нина Николаевна вскидывалась:
    — Да что ты все: отмаялся, отмаялся!..
    Это повторялось изо дня в день.
    У Василия Ивановича было только одно слово:
    — Отмаялся.
    В 1942-м Никритина с актерской бригадой Большого драматического театра отправилась на Московский фронт. Как-то бригада заночевала в деревне, только что оставленной немцами.
    Неожиданно старая крестьянка сказала:
    — Туго у нас немцы стояли. С ними один наш был. Переводчиком, стало. Молоденький такой, белобрысенький. Уходя, значится, он попросил меня: "Скажите, мол, нашим, когда придут с освобождением, что я, мол, живой. Я, мол, сын очень знаменитого в России артиста. Имя ему: Качалов. Пусть, мол, наши скажут об том моим родителям. Меня, мол, увели с собой немцы".
    Это и сделала Никритина. Разумеется, немедленно.
    Вот и не отмаялся Дима.
    Нина Николаевна умерла в 1956 году "у Ганнушкина". Это старинный московский сумасшедший дом. Незадолго до смерти "у Ганнушкина" в нервном отделении находился и Есенин.
    Ольга Пыжова с дочкой, с Ольгушей, воспитанной в доме Качаловых, навестила Нину Николаевну.
    Легенда называет Ольгушу дочерью Качалова. Это вздор, это чепуха.
    У Литовцевой в последние годы вырос горбик. Еще резче она хромала. И словно усохла вся. И стала желтая, как березовый увядший лист, пролежавший не один год в толстой книге.
    Увидав Ольгу и Ольгушу, Нина Николаевна кинулась к ним. Обцеловала Ольгушу, ставшую крупной красивой женщиной. Обняла Ольгу. Прильнула усохшим листиком головы к ее груди. И горестно заплакала. И стала умолять:
    — Оля, возьми меня отсюда! Увези меня отсюда! Увези! Здесь страшно. Это сумасшедший дом. А я нормальная. Совершенно нормальная.
    А через минуту она уже не узнавала Пыжову.
    — Это же Ольга. Это моя мама, Ольга Пыжова. Ольга Ивановна! — испуганно повторяла Ольгуша.
    — Кто?.. Пыжова?.. Ольга Пыжова?..
    И глаза у Нины Николаевны налились кровью, пальцы скрючились, ногти превратились в когти злой птицы, и она закаркала, махая руками, как большими крыльями:
    — Зло!.. Зло!.. Пыжова мне сделала много зла!.. Зла!..
    Я молюсь словами Пушкина:

    Не дай мне Бог сойти с ума 

    Нет, легче посох и сума.
 
Аватар пользователя
Данита
Супер-Профи
 
Сообщений: 6400
Зарегистрирован: 17:14:58, Четверг 02 Март 2006

Пред.

Вернуться в Печатные издания

Кто сейчас на форуме

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 50