воспоминания о Нём

Модераторы: perpetum, Дмитрий_87, Юлия М., Света, Данита, Татьяна-76, Admin

Сообщение ева » 23:51:26, Среда 03 Октябрь 2007

Г. ОКСКИЙ «ЕСЕНИН И ДЕТИ»


Есенин любил говорить о детях. И не только о друзьях своего деревенского детства, но и о городских ребятах, особенно беспризорных, бродящих по улицам холодной и неустроенной Москвы. Да и не только говорить…Но не буду забегать вперед.
В ту пору часто можно было услышать такой разговор:
- И чего смотрит милиция! – пожимает плечами какая-нибудь почтенная дама. – Хотела сесть на скамейку на бульваре, а там нахально расселись эти…В грязных лохмотьях, ловят на себе насекомых. Дурной запах идет. А глазами так и шныряют: чего бы стащить…
А кое-кто вздыхал, качая головой:
- Да, тяжелые времена настали…Всюду эти несчастные дети, оборванные, голодные. Что поделаешь! Самим есть нечего!
Есенину одинаково претили и показная жалость к несчастным ребятам, и брезгливое пренебрежение к ним. Слыша подобные разговоры, он неизменно возмущался:
- Стыдно так рассуждать! Они же, поймите, дети! Им бы в бабки играть, змея с колокольчиком запускать, а они кусок хлеба ищут, крышу над головой! Нечего удивляться их распущенности – они слова хорошего не слышат, все их гонят: дворники, господа обыватели…А ты подойди, не побрезгуй, поговори. Глядишь, и огонек загорится в быстрых глазенках…
Однажды вечером после выступления в Политехническом музее литературы вместе вышли на улицу и, еще продолжая спор, уселись на ступеньках какого-то дома. Была осень. Дул резкий ветер. Вдали колебался язычок пламени.
- Что это такое? – удивились мы. Есенин привстал, вглядываясь в осеннюю мглу.
- Это же беспризорные разжигают костер! – воскликнул он. – Греются…
- Безобразие! – бросил один из нашей компании. – Весь город заполонили…
- Думаете, всегда так будет? – обернулся к нему Есенин. – Из этих вшивых ребятишек еще какие дяди вырастут: большие, добрые, умные…И дел каких натворят! Не верите? Целые города ребячьи появятся – с дедами-морозами, карликами, феями, сказками! Летом скользкие горы из стекла, а зимою – сады летние! Бесплатные обеды, одежда, подарки…Музыка. Затейники. Будет это, будет!
Да, было много в те годы детей-нищих; они, эти сколки гражданской войны и голода в Поволжье, бродили стайками по Москве, ночевали в подъездах, в котлах из-под асфальта, воровали, попрошайничали. Детская беспризорность была одной из темных сторона московского быта тех лет.
В Москве на Тверской находило тогда кафе поэтов, по прежнему названию «Домино». В этом литературном кафе, принадлежащем Всероссийскому союзу поэтов, часто бывали Есенин и его друзья. Многие нуждающиеся поэты получали здесь бесплатные обеды и ужины. Остальным они отпускались со скидкой.
Однажды, ранним вечером, перед ужином, когда кафе пустовало, в дверях показался Есенин. К ужасу солидного швейцара, он вел за собой беспризорного мальчугана лет десяти, в грязной, рваной одежонке и с подбитым глазом.
Раздвинув недоуменно руки, переводя взгляд с Есенина на беспризорного, швейцар восклицал:
- Да как же можно, Сергей Александрович! Он заразу напустит!
Мальчуган пугливо озираясь, жался к поэту. А тот, гладя его по взъерошенным, давно не стриженым волосам, уже кричал официанту:
- Два обеда нам! И два кофе! И четыре пирожных!
Через несколько минут они сидели за столом. Беспризорный быстро глотал пищу. Сергей Александрович подкладывал ему из своей тарелки. И жалостливо, но незаметно разглядывал мальчугана, приговаривал:
- Кушай, милый, кушай…
Подали кофе. Беспризорный, только теперь по-настоящему пришедший в себя, встал из-за стола и произнес тихо:
- Спасибо, дяденька, я пойду.
Есенин усадил его обратно:
- Да ты пей, не стесняйся. Не гляди, что сейчас я в желтых ботинках. Я тоже из босой команды. До первого снежка, бывало, по деревне босиком бегал…
Целый час просидел Есенин с беспризорным. Загадки ему загадывал:
- По двору рассыпались желтый одуванчики. Ну? Угадал? Эх ты! Это же цыплята!...Цветок гуляет. Правильно, павлин! Кепка с ножками…Подумай…Черепаха! Похоже, да? и еще угадай: по ржи бегает, девок обнимает, в кудрях играет. Ветер, конечно, ветер!
Несколько лет спустя я узнал, что Сергей Александрович сумел устроить своего мальчугана в детский дом.
…Есенин любил детей искренне, от всей души.
Когда поэт шел по улице, то часто оглядывался на ребят, бросал им на ходу ласковое словцо, шутку. А порой останавливался, поднимал малыша над собой:
- Полетим, Уточкин!
Разговаривал Есенин с малышами не сюсюкая, а как равный с равным, как старший и преданный друг. Это было ему легко, ибо в самом поэте было столько доброго, детского озорства.
Аватар пользователя
ева
Мастер
 
Сообщений: 171
Зарегистрирован: 18:49:13, Понедельник 26 Март 2007
Откуда: Минск

Сообщение ева » 00:26:58, Четверг 04 Октябрь 2007

П. РАДИМОВ «СТРОКИ О ЕСЕНИНЕ»

Моя первая встреча с Есениным произошла в 1921 году на одном литературном вечере. Председателем вечера был Валерий Брюсов. Брюсова я знал еще с 1913 года, состоял с ним в переписке и несколько раз бывал у него в гостях. Он пригласил меня на этот вечер.
Прочтенные мною стихи о русском пейзаже – «Журавли» - были тепло встречены аудиторией. Когда я уходил с эстрады за кулисы, ко мне, протягивая руки, поздравляя с успехом, подошел веселый, улыбающийся Есенин. В это время ему было двадцать шесть лет. Серые глаза светились задорным блеском, волосы цвета льняная прядью спустились на лоб. Весь в движении, стройная фигура, мягкая поступь – милый, молодой, ладно скроенный парень с открытым русским лицом.
* * *
Обедаем в столовой у Сретенских ворот. Два земляка говорят об Оке и Рязани. Оба знают Солотчу, где рязанский князь Олег, современник Дмитрия Донского, построил монастырь, постригся вместе с женою и остаток жизни прожил в монашеском покое.
«Паша, - говорит мне Есенин, - я уеду из Москвы, буду жить в монастыре, буду писать стихи и посылать тебе, а ты отдавай их печатать в журналы».
Много раз виделся я с Есениным, наблюдал его вспышки-увлечения, я твердо знал одно: больше всего на свете он любит стихи. вот и теперь ему захотелось быть там, где читают стихи: «Поедем, Паша, со мной в «Стойло Пегаса». У Сретенских ворот мы нашли извозчика, сели в пролетку и потрусили на Тверскую улицу.
«Стойло Пегаса» - литературный клуб со столовой. На столиках зала, под стеклами – стихи, писанный рукою поэтов. Помню, здесь много было рукописных стихов Константина Бальмонта. В конце зала – кафедра, где выступали чтецы. У входа произошел небольшой инцидент. Какой-то посетитель спорил с кассиром:
- Почему вчера цена за вход была полтинник, а сегодня рубль?
Есенин вмешался в спор:
- Да, сегодня рубль. За это каждый посетитель получает мою поэму «Пугачев».
- А зачем мне ваш «Пугачев»? – неудачно возразил посетитель.
Есенин мгновенно вспыхнул, бросил резкое слово. Стоявшие рядом с ним, не давая разыграться ссоре, проводили Есенина вниз, в хозяйственную комнату.
Я поднялся в зал и стал слушать выступления чтецов. Первым читал стихи Вадим Шершеневич из своей книги «Лошадь как лошадь». Читал он зычно, но лошадиная тема не доходила до слушателей. Ждали Есенина. Спустившись вниз, я позвал Есенина читать стихи. «Выйду», - лаконично ответил он.
Смотрю, Есенин поднимается по лестнице, уже подошел к кафедре. Шепот в зале смолкает. Звучат строки новых стихов:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым…

Вторая строфа идет с новым подъемом. Читая, поэт наклоняется вперед, он как бы летит. Сердца слушателей мгновенно молнией пронизывает поэтическая искра.
Звучит последняя строфа, чародей Есенин ведет толпу в просторы родного края. Он взмахивает руками, навстречу летит гром аплодисментов.

* * *
Близ Моссовета встретил Есенина. «Приходи завтра ко мне к пяти часам, я читаю свою поэму «Анна Снегина». Я не отказался, но заранее осведомился о точном адресе.
В назначенный срок в дверях квартиры меня встретила с суровым лицом старуха, локтем показала на комнату, где жил Есенин. В комнате поэта я застал неожиданную сцену: двое молодых людей катались по полу, в одном я узнал Есенина, второй – поэт Иван Приблудный, автор книги стихов «Тополь на камне».
- Сережа, что ты делаешь?
- Ивана Приблудного выгоняю.
- Почему?
- Он еще молод, а у меня сегодня соберется вся русская литература!
Под разговор Приблудный ловко рванулся, но незадачливо задел ногой за этажерку, и перепечатанный на машинке листы поэмы «Анна Снегина», как белые голуби, веером разлетелись по полу.
Стали появляться писатели-гости: Всеволод Иванов, Леонид Леонов, Кириллов, Орешина, Казин, критик Корнелий Зелинский. Дружеская встреча не была красна пирогами: хлеба не было – одна небольшая сковородка с жареной печенкой. Что делать? Кто-то предложил идти в гости к соседям. Есенина встретили с почетом, и нас пригласили к столу. Поэт поднял бокал светлого виноградного вина за хозяев дома и попросил разрешения прочесть «Анну Снегину». Те голуби-листки, что были рассыпаны по полу, давно собраны, теперь они уже в руках у Есенина.

Без всякого выкупа с лет
Мы пашни берем и леса.
В России теперь Советы
И Ленин – старшой комиссар…

Среди несколько неожиданной аудитории Есенин чувствовал себя по-пушкински народным пожтом, какого звания он при жизни не получил. Но народ по всей Советской стране, вплоть до Каракумов, запел его стихи. под Куня-Ургенчем, в Хорезме, близ Аму-Дарьи, я слушал шофера, декламирующего стихи Есенина, великого поэта.
Вернувшись на квартиру, Есенин долго сидело в плетеном кресле. Была московская заря, я ушел бродить по городу….
Аватар пользователя
ева
Мастер
 
Сообщений: 171
Зарегистрирован: 18:49:13, Понедельник 26 Март 2007
Откуда: Минск

Сообщение Данита » 06:03:37, Четверг 04 Октябрь 2007

ева писал(а):П. РАДИМОВ «СТРОКИ О ЕСЕНИНЕ»


http://www.esenin.ru/forum/viewtopic.php?t=3449


Как раз тут по теме!!!!! Совмещаю!!! Спасмбо, Ева. :D
Аватар пользователя
Данита
Супер-Профи
 
Сообщений: 6400
Зарегистрирован: 17:14:58, Четверг 02 Март 2006

Сообщение perpetum » 09:47:12, Четверг 04 Октябрь 2007

Может и ошибаюсь, но Фурманов не был главой Союза писателей, а эта фраза, кажется, Фадеева (?)

Может и я ошибаюсь... Ориентируюсь на фразу из фильма Паршикова. Могу путать Фурманова с Фадеевым. Но точно помню, что Фадеев в своих суждениях о Есенине не очень стеснялся. Был довольно резок.

Фурманов хотя бы в дневниках пишет, что Есенин "большое и доброе" с его "простыми мудрыми стихами".

Вот он какой красивый.
Изображение
**********************

Удачи!
Аватар пользователя
perpetum
Супер-Профи
 
Сообщений: 3187
Зарегистрирован: 00:26:06, Пятница 22 Декабрь 2006
Откуда: Москва

Сообщение Данита » 13:09:26, Четверг 04 Октябрь 2007

П. И. ЧАГИН

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН В БАКУ

В феврале 1924 года я был в командировке в Москве по партийным делам. Вечером, накануне дня отъезда в Баку, где я в то время работал вторым секретарем ЦК Азербайджана и редактором газеты «Бакинский рабочий», нагрянул в гости к Василию Ивановичу Качалову. Познакомился здесь с Сергеем Есениным1. Он с жадностью слушал мои рассказы о Баку, о том, что в этом городе еще много «золотой дремотной Азии»2, но она «опочила» на нефтяных вышках. Расходились шумно. В прихожей была толчея.

Рано утром меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:

— Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.

Оказалось, действительно так и было. И Есенин не торопился после этого уходить, и я старался удержать его. Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба. Он со своей стороны скрепил ее обещанием приехать в Баку. А я на его вопрос: «А Персию покажете?» — обещал и Персию показать, а если захочет, то и Индию.

— Помните: «Корабли плывут будто в Индию»?3

По буйной молодости (я был на три года моложе Есенина) это представлялось мне не таким уж трудным делом.

Шли месяцы. Я уж отчаялся ждать Есенина в Баку. Но вот 20 сентября, приехав вечером в редакцию, вижу на столе у себя записку:

«Т. Чагин!

Я приехал, заходил к Вам, но Вас не застал.

Остановился в отеле «Новая Европа» № 59.

Позвоните директору отеля и передайте, когда Вас можно видеть.

С. Есенин.

20. IX. 24.»

161
В тот же час Есенин был у меня. Отдав короткую дань излиянию дружеских чувств, я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал: ведь 20 сентября — священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин еще в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.

Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их еще нет в природе. Как же быть?

Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах — недостатка в них в Баку не было. Так, например, номер «Бакинского рабочего» к предшествующей годовщине с такого рода материалами был выпущен на двадцати восьми полосах. Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моем редакторском кабинете.

Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи «Баллада о двадцати шести» на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:

Пой, поэт, песню,
Пой.
Ситец неба такой
Голубой...
Море тоже рокочет
Песнь.
26 их было,
26.

В ближайшем номере, 22 сентября, «Баллада о двадцати шести» была напечатана в «Бакинском рабочем».

Вскоре я перевез Сергея Есенина из гостиницы к себе на квартиру.

Просыпаюсь как-то утром, выхожу в соседнюю комнату, смотрю: Есенин сидит, углубившись в том избранных произведений Маркса, который он извлек из множества книг моей библиотеки. Удержавшись от напоминания о том, что «ни при какой погоде» он «этих книг, конечно, не читал»4, я поинтересовался тем, что же он читает.

— Да я уже вычитал из вступительной статьи замечательные вещи, — сказал он. — Как здорово относился Маркс к Генриху Гейне! Вот как надо обращаться с поэтами! А потом, — как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал.

162
Я посоветовал ему вчитываться дальше в самого Маркса. А он процитировал себя:

В стихию промыслов
Нас посвящает Чагин, —

и добавил:

Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем5.

Потом усмехнулся:

— Опять наш общий друг Воронский будет брюзжать по твоему адресу: слишком форсируешь ты, мол, поворот Есенина к советской тематике.

А чуть попозже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе.

Одним из самых примечательных дней в бакинский период жизни Сергея Есенина был день 1 мая 1925 года.

Первомай того года мы решили провести необычно. Вместо общегородской демонстрации организовали митинги в промысловых и заводских районах, посвященные закладке новых рабочих поселков, а затем — рабочие, народные гулянья. Взяли с собой в машину, где были секретари ЦК Азербайджана, Сергея Есенина. Он не был к тому времени новичком в среде бакинских нефтяников. Он уже с полгода как жил в Баку. Часто выезжал на нефтепромыслы, в стихию которых, говоря его словами, мы его посвящали. Много беседовал с рабочими, которые знали и любили поэта.

Есенина на маевке встретили как старого знакомого. Вместе с партийными руководителями ходил он по лужайкам, где прямо на земле, на молодой весенней траве, расположились рабочие со своими семьями, читал стихи, пел частушки.

После этого поехали на дачу в Мардакянах, под Баку, где Есенин в присутствии Сергея Мироновича Кирова неповторимо задушевно читал новые стихи из цикла «Персидские мотивы».

Киров, человек большого эстетического вкуса, в дореволюционном прошлом блестящий литератор и незаурядный литературный критик, обратился ко мне после есенинского чтения с укоризной:

— Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии.

163
В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит — довообразит. Он же поэт, да какой!

Огромное впечатление произвела на Есенина эта встреча с Сергеем Мироновичем. Они встречались уже второй раз. Первый раз — осенью 1924 года, на вечере в честь приезда Михаила Васильевича Фрунзе в Баку. Как и тогда, Есенин сейчас без конца выведывал у меня все подробности боевой работы Кирова в Одиннадцатой армии, в Астрахани6. Признавался мне, что лелеет и нежит мечту написать эпическую вещь о гражданской войне, и чтобы обязательно в центре всего этого эпоса, который должен перекрыть и «Песнь о великом походе», и «Анну Снегину», и все написанное им, был Ленин.

— Я в долгу перед образом Ленина, — говорил Есенин. — Ведь то, что я писал о Ленине — и «Капитан земли» и «Еще закон не отвердел», — это слабая дань памяти человека, который не то что как Петр Первый Россию вздернул на дыбы, а вздыбил всю нашу планету.

Летом 1925 года я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии — огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия.

Жил он здесь с женой Софьей Андреевной Толстой-Есениной и много работал.

— Вот и попал благодаря тебе, — говорил он, приводя строку из Пушкина, — «в обитель дальную трудов и чистых нег»7.

Как-то в сентябре 1925 года, на даче, перед отъездом Есенина в Москву, я увидел его грустно склонившим свою золотую голову над желобом, через который текла в водоем, сверкая на южном солнце, чистая прозрачная вода.

— Смотри, до чего же ржавый желоб! — воскликнул он. И, приблизившись вплотную ко мне, добавил: — Вот такой же проржавевший желоб и я. А ведь через меня течет вода даже почище этой родниковой. Как бы сказал Пушкин — кастальская! Да, да, а все-таки мы оба с этим желобом — ржавые.

В его душе уже тогда, видимо, бродили трагические, самобичующие строки «Черного человека».

В конце ноября 1925 года он прислал мне из Москвы, из больницы, письмо с рукописью «Черного человека»: «Прочти и подумай, за что мы боремся, ложась в постели?..»

164
В конце декабря я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии8. В перерыве между заседаниями Сергей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведениям, Есенин уехал в Ленинград. «Ну что ж, — говорит Киров, — продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там». Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК — Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии, Ивана Ивановича Скворцова-Степанова — редактором «Ленинградской правды», меня — редактором «Красной газеты».

Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным, а по сути дела, продлить животворное влияние партии на поэта и на его творчество.

На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни.

<1965>
Аватар пользователя
Данита
Супер-Профи
 
Сообщений: 6400
Зарегистрирован: 17:14:58, Четверг 02 Март 2006

Сообщение Данита » 13:14:53, Четверг 04 Октябрь 2007

В. А. МАНУЙЛОВ

О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ

Сергея Есенина я увидел впервые 4 августа 1921 года в Москве, в кафе имажинистов «Стойло Пегаса», на Тверской улице. Ему было тогда около двадцати шести лет. Я увидел его полного сил и молодого задора. Еще не было встречи Есенина с Дункан и поездки за границу.

В Москву я приехал с путевкой Новочеркасского отдела народного образования, чтобы поступить на факультет общественных наук Московского университета, но опоздал. Зачисление уже было закончено, и я усердно посещал всевозможные литературные вечера. Стихи Есенина я, конечно, знал и мечтал увидеть и услышать его.

В шумном, дымном «Стойле Пегаса», на небольшой эстраде, сменяя друг друга, появлялись молодые, никому не известные поэты, иногда выступали актеры с чтением стихов и певицы, а к концу программы — такие разные, такие не похожие один на другого поэты-имажинисты: Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Александр Кусиков и Сергей Есенин.

Публику, располагавшуюся за небольшими столиками, можно было резко разделить на два разряда: юных любителей и любительниц поэзии и спекулянтов-нэпманов, появлявшихся в кафе со своими случайными спутницами, чтобы провести вечер, а иногда и для того, чтобы встретиться с каким-нибудь дельцом и обсудить очередную торговую сделку. Первые внимательно следили за всем происходящим и бурно реагировали на выступления поэтов, вторые бесцеремонно переговаривались, гремя ножами и вилками, мало обращая внимания на эстраду.

Молодежь легко знакомилась, обсуждая только что прозвучавшие стихи. Не помню, как завязался разговор с сидевшими по соседству Рюриком Роком, Сусанной Map и Наталией Бенар — молодыми, но в литературных кругах тогда уже известными поэтами. В перерыве к их столику своей удивительной крылатой походкой подошел Есенин. Среднего роста, широкий в плечах, он поэтому казался ниже, чем был на самом деле. Подвижный, ладно сложенный,

166
Есенин производил впечатление здорового, уверенного в своей силе человека, очень красивого русского человека, в живом, светлом взгляде которого было много доброжелательности, но вместе с тем иногда загорались огоньки веселого озорства. В нем было что-то притягивающее, необыкновенно привлекательное. Это чувствовали все, и, конечно, его магнетическое обаяние особенно действовало на детей и женщин, распространялось оно также и на животных. Однако присущие ему нервная возбудимость, впечатлительность и ранимость, почти всегда сопутствующие художественно одаренным натурам, заметны были не сразу.

Беседуя с моими новыми знакомыми, Есенин с любопытством поглядывал на меня. Потом первый заговорил: «А ты, братик, откуда?» Я отвечал. Есенин присел рядом на красный диванчик и спросил, пишу ли я стихи и нет ли у меня их с собой. Так мне посчастливилось не только познакомиться с Есениным, но и в тот же вечер дать ему посмотреть бывшую со мной тетрадочку моих стихов.

Стихи были мальчишеские, несамостоятельные. Через несколько дней я расхрабрился и показал их В. Я. Брюсову, который в школьные годы был для меня непререкаемым метром. Я был подавлен его совершенно справедливым приговором, обрушившимся на меня откуда-то с далеких вершин, как гром небесный из облаков. Валерий Яковлевич говорил тихим, глухим голосом, замораживая своей сдержанностью и воспитанностью, но его эрудиция и безапелляционность уничтожали и оглушали дерзнувшего приблизиться неофита. Совсем иначе отнесся к провинциальному юноше Есенин. Он прочел, нет, просмотрел бегло и зорко несколько стихотворений и заговорил не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Доброжелательно, никак не подчеркивая своего превосходства, сказал, что стихи пока еще такие, как пишут многие, но продолжать стоит, может быть, что-нибудь получится, главное же — овладеть своим голосом, ничего не выдумывать, а писать свое и о себе, чтобы ни на кого не было похоже. Вспомнил свою раннюю поэму «Марфа Посадница» : «Я эту вещь чуть ли не шестнадцати лет задумал, а написал в первые месяцы после начала войны. Теперь так бы не написал, другой стал. Хоть и раннее сочинение, а мне дорого. Бывает, что и ранние стихи без стыда потом вспоминаешь».

Я спросил, над чем он работает сейчас. Есенин отвечал, что только недавно закончил драматическую поэму «Пугачев», на днях будет впервые читать ее на публике в литературном особняке на Арбате. Сказал, что там я смогу

167
увидеть многих московских поэтов, это мне будет интересно, и тут же написал записку администратору, чтобы меня пропустили на его чтение.

Обрадованный вниманием Есенина, я попросил разрешения выступить со своими стихами с эстрады в «Стойле Пегаса». Мне позволили, и Есенин даже пообещал весьма скромный, но заманчивый для меня гонорар за выступление — 25 тысяч рублей. Кажется, Есенин несколько превысил свои права, потому что финансовыми делами «Стойла Пегаса» ведал не он, и платное выступление, вероятно, следовало согласовать с Анатолием Борисовичем Мариенгофом. Как бы то ни было, я был в совершенном восторге. Я полюбил Есенина с первого взгляда, и его внимание меня окрылило.

По требованию публики Вадим Шершеневич прочел в тот вечер свое известное тогда стихотворение, начинавшееся так:

Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.

А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.

И, право, не надо злополучных бессмертий,
Блестяще разрешаю мировой вопрос, —
Если верю во что — в шерстяные материи,
Если знаю — не больше, чем знал Христос.

Вадим Шершеневич, несомненно, был самым образованным из всех имажинистов. Теперь его стихи представляются мне более значительными и интересными, чем стихи Мариенгофа. Но прочитанное стихотворение мне не понравилось. Я сочинил и прочел экспромт «Самогимн» — дерзкий ответ Шершеневичу:

Тебе бы любви немножечко
Да десятка два папирос,
А мне вот узка дорожечка,
По которой пришел Христос...

И так далее в этом роде.

В «Стойле Пегаса» произошло что-то вроде литературного скандала. Публика требовала повторения стихов

168
и дружно меня приветствовала. Самым неожиданным в этой истории было то, что Есенин остался доволен моим выступлением, ему понравились мои озорные стихи (а вскоре я понял, что его отношения с Мариенгофом и Шершеневичем в то время стали осложняться и далеко не во всем Есенин был их единомышленником). Однако, вручая мне обещанные 25 тысяч рублей, Есенин ласково, но вместе с тем и строго сказал, что мои выступления в «Стойле Пегаса» в дальнейшем вряд ли возможны, так как я позволил себе слишком много.

Мы вместе вышли на улицу. Я спросил: «Разве вы не останетесь, ведь вечер еще не кончен?» «А ну их!» — ответил Сергей Александрович. И мы пошли по Тверской, а потом по каким-то незнакомым для меня тогда переулкам, разговаривая о стихах. Накрапывал дождик, но мы как-то не обращали на него внимания.

Участие Есенина очень поддержало меня. Так завязалось наше знакомство, продолжавшееся до последних месяцев его жизни. По рекомендации Есенина тогда же, в августе 1921 года в Москве, я был записан в Союз поэтов и получил членский билет. Я был в «Стойле Пегаса» еще несколько раз. Иногда Есенин подсаживался ко мне и приветливо расспрашивал о моих делах. Но с эстрады в кафе имажинистов я больше уже не выступал.

Встречаться и ближе узнать В. Шершеневича мне не довелось. А вот с Анатолием Борисовичем Мариенгофом, уже много лет спустя, в Ленинграде, завязались добрые и дружеские отношения. Он был женат на очаровательной, милой, сердечной Анне Борисовне Никритиной, актрисе Ленинградского Большого драматического театра. В годы блокады я преподавал в студии этого театра курс русской литературы, и одной из моих учениц была Нина Алексеевна Ольхина, которая дружила с Анной Борисовной. Мариенгоф никогда не вспоминал нашего первого знакомства и столкновения. Он сильно изменился, исчезла присущая ему в 20-е годы фатоватость, теперь он не пытался особо выделяться по одежде и поведению, держался скромно. Стихи свои читал редко и неохотно. Мне кажется, что не совсем справедливо критики и многие читатели резко отрицательно встретили его «Роман без вранья». Возможно, что к его воспоминаниям примешивается скрытая или даже подсознательная неприязненность к Есенину, может быть, даже зависть. Но в романе много любопытных и верных деталей. Еще в 1921 году я замечал, что Есенина раздражало снисходительно-покровительственное отношение

169
к нему имажинистов, от которых он уже отходил в своем творчестве. И, конечно, уже тогда Шершеневич и Мариенгоф понимали, насколько Есенин талантливее их. Порой несовершенные стихи Есенина все же имели неизмеримо больший успех у слушателей и читателей. Шершеневич и Мариенгоф более нуждались в сотрудничестве с Есениным, чем он в их поддержке. А. Б. Никритина была тоньше, культурнее, духовнее Мариенгофа и, несомненно, оказывала на него благотворное влияние. Возможно, что под ее воздействием Мариенгоф сосредоточился на работе для театра и кино.

Но возвращаюсь к августу 1921 года. По записке Есенина меня беспрепятственно пропустили в Дом литераторов имени А. С. Грибоедова на Арбате. Это был закрытый клуб писателей, и на литературные вечера туда можно было попасть только по рекомендации членов Дома. Дата 7 августа мне запомнилась на всю жизнь, потому что в этот вечер я впервые услышал о смерти Александра Блока. Но последовательность событий с годами, забылась, и в своих воспоминаниях о Есенине, напечатанных в 1972 году в журнале «Звезда» (№ 2), я передал их не совсем точно. Сейчас я нашел самый ранний вариант своих воспоминаний о встречах с Есениным, относящийся к 1925 году, и теперь у меня есть возможность более точно восстановить, как это было.

Есенин читал «Пугачева» с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхаясь, но звонко и буйно, — так через два года, когда я снова его услышал, он уже не читал.

Профессор С. И. Бернштейн несколько позднее записал на фонограф отрывок из монолога Хлопуши:

Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Проведите ж, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!

Несовершенная запись, сделанная в лаборатории Ленинградского института истории искусств, чудом сохранилась и теперь переписана на граммофонные пластинки. Она не совсем точно передает тембр есенинского голоса, но интонации его и манера чтения мне слышатся именно такими, как в тот вечер в московском Доме литераторов на Арбате. Есенин читал горячо, темпераментно жестикулируя, скакал на эстраде, но это не выглядело смешным, и было что-то звериное, воедино слитое с образами поэмы в этом невысоком и странном человеке, сразу захватившем

170
внимание всех присутствовавших в зале. И была в его чтении какая-то исступленность, сплошной нажим на каждое слово, почти без понижения голоса, и это било по нервам и постепенно начинало притуплять восприятие.

Я сидел рядом с поэтессой Сусанной Map и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников; пришел Маяковский с Лилей Брик и маленьким пушистым зверьком на плече. Сначала я подумал, что это лисица, оказалось — ручная белочка. Обычно появление таких известных поэтов, как Брюсов и Маяковский, в литературных собраниях вызывало всеобщее внимание и даже шум, но на этот раз их приход заметили немногие, настолько захватило всех чтение Есенина. Но вот он кончил читать. Вышел Брюсов, более бледный, чем всегда, и заметно взволнованный. В его руках была телеграмма. Наступило глубокое молчание. Очень тихо, но внятно Брюсов произнес: «Получена телеграмма из Петрограда. Скончался Александр Блок». Все были потрясены. Но даже это известие не остановило бурных обсуждений поэмы Есенина. Многие находили, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась, так сильно было впечатление от его чтения.

Известно, что работе над «Пугачевым» предшествовало внимательное изучение пушкинской «Истории Пугачева». Но никто и не требовал от Есенина исторической достоверности. Его «Пугачев» воспринимался как лирическая драма, вернее, драматизированная романтическая поэма, перенасыщенная имажинистскими метафорами и сравнениями. Никого не смущали слова губернатора Рейнсдорпа в пересказе Хлопуши:

И дворянские головы сечет топор —
Как березовые купола
В лесной обители.

Или в монологе Шигаева:

Около Самары с пробитой башкой ольха,
Капая желтым мозгом,
Прихрамывает при дороге.
Словно слепец, от ватаги своей отстав,
С гнусавой и хриплой дрожью
В рваную шапку вороньего гнезда
Просит она на пропитанье
У проезжих и у прохожих...

171
Такая перенасыщенность образами вполне соответствовала поэтике имажинизма и отвечала требованиям значительной части аудитории, а если и возникали во время чтения какие-то сомнения, то они отступали на второй план перед покоряющей силой есенинской эмоциональности.

Потом читали стихи Александр Кусиков, Брюсов и другие поэты. Кусиков запомнился тем, что был в зеленой гимнастерке, в галифе и в сапогах. Стихи его меня мало тронули и у публики особого успеха не имели. После «Пугачева» все казалось беспомощным и вялым. Даже Брюсов, перед которым еще недавно я преклонялся, разочаровал меня.

Маяковский в тот вечер не выступал. Его окружало множество знакомых людей, но казалось, что он чувствует себя не совсем в своей среде. Во время чтения Есенина я время от времени отвлекался от него и всматривался в Маяковского и его спутницу. Они слушали внимательно, не переговаривались, как это делали некоторые. В этом внимании была какая-то сдержанность и настороженность. Возбуждение Есенина вызывало в Маяковском подчеркнутую невозмутимость, быть может, чуть-чуть демонстративную. Они ни разу друг к другу не подошли, не заговорили.

Выступление Есенина имело успех, но он рано ушел из Дома литераторов с кем-то из друзей.

Иногда я заходил в книжную лавку имажинистов. Есенин не любил торговать книгами, но охотно их надписывал и, как мне вспоминается, порою вызывал недовольство своих компаньонов, когда брал с прилавка книжку стихов и дарил ее посетителю. «Этак ты нас совсем разоришь», — сказал ему как-то при мне Шершеневич. Впрочем, понятно, что именно Шершеневич не мог быть доволен тем, что в его присутствии Есенин подарил мне свои стихи.

До сентября 1924 года мне не пришлось встречаться с Есениным. Правда, однажды мы лишь не намного разминулись, когда Есенин был в Ростове-на-Дону в гостях у поэтессы Нины Грацианской. Он предполагал ехать на юг, но почему-то вдруг раздумал и чуть ли не в тот же день вечером отправился обратно в Москву. Вероятно, было это в феврале 1922 года. Нина Грацианская передала мне потом, что Есенин спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле Пегаса».

172
20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты «Бакинский рабочий». Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города «Новая Европа» и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою «Балладу о двадцати шести».

На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.

В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер — «резиновую штуку», которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. «Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.

Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: «Плачено столько-то!» В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное

173
любование игрушками современной цивилизации Запада.

Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении «Русь советская» — «Но некому мне шляпой поклониться».

— Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!

В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: «Я гражданин села» и вместе с тем: «В своей стране я словно иностранец». Не случайно в «Исповеди хулигана» Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:

Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.

(«Я обманывать себя не стану»).

В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.

Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: «Мечтатель сельский — я в столице стал первокласснейший поэт» («Мой путь»).

Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.

Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: «Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот «Русский современник» только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет! »

В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»

174
Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением «Юбилейное», написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что «чересчур страна моя поэтами нища», и, перечисляя своих современников — Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, — уничижительно отозвался и о Есенине:

Ну, Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь...
но это ведь из хора!
Балалаечник!

Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным Маяковский так резко и несправедливо отозвался о нем, о Есенине. Как будто эти слова Пушкин мог услышать, как если бы он был живым, реальным собеседником Маяковского. Свою обиду он невольно переносил и на творчество Маяковского.

— Я все-таки Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только и учусь. Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет — это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядку нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно.

Есенин как-то весь потускнел, от утренней свежести не осталось и следа. Грустные глаза, усталая опустошенность во взгляде, горькая улыбка.

Потом стал читать свое недавно написанное в Тифлисе стихотворение про Кавказ.

Подали завтрак. Есенин попросил бутылку цинандали. Заказал кофе по-турецки. Когда выпил, слегка повеселел... Вполголоса начал читать:

Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком...

175
Между столиками стояли кадки с цветущими олеандрами. В большой клетке, на раскачивающемся кольце, нахохлившись, сидел зелено-розовый попугай. Есенин, обернувшись, заметил невеселую птицу и порывисто подошел к клетке. Попугай что-то болтал, это забавляло Есенина, и он тоже говорил, но вскоре вернулся к столику недовольный: «Жалкая птица, фальшивая, наши скворцы много лучше, до чего душевно и весело свистят, особенно на заре. Настоящая русская птица. Не дурачится, дело делает и жизни радуется».

Когда после завтрака спускались в номер, Есенина на лестнице остановил хозяин или арендатор гостиницы и довольно бесцеремонно напомнил, что он заплатил только за первые сутки и должен сегодня же к вечеру рассчитаться за несколько дней вперед.

— Знаю, знаю, — отвечал недовольный Есенин. — В номере мастикой воняет, повернуться негде, а ты с оплатой торопишь. В «Бакинском рабочем» деньги получу, тогда и рассчитаюсь.

Владелец гостиницы как будто согласился и хотел уже отойти от нас, но Есенин задержал его:

— А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал... Потом бы рассказывал: «Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял». А ты о деньгах беспокоишься. За мной деньги не пропадут.

Хозяин гостиницы смущенно пробормотал: «Якши, якши... Я ведь так, я знаю, я своих постояльцев уважаю». И поспешил удалиться.

Потом мы отправились в редакцию «Бакинского рабочего», где Есенин передал П. И. Чагину несколько новых стихотворений и среди них «Отговорила роща золотая», которое было через два дня впервые опубликовано в этой газете. П. И. Чагин, умный, добрый человек, очень любил Есенина и многое сделал для утверждения его имени в нашей поэзии. В те дни почти в каждом номере «Бакинского рабочего» печатались новые стихи поэта.

В то время в нашей прессе уже возникло пренебрежительное слово «есенинщина». Многие критики не могли забыть «Москвы кабацкой» и наперебой упрекали Есенина в отсутствии выдержанной пролетарской идеологии. Немало вредили его репутации и многочисленные подражатели и ложные друзья.

Есенин остался диктовать машинистке свои стихи, а я ушел, договорившись встретиться на следующий день, чтобы пойти гулять. На другой день мы снова встретились

176
в редакции. Когда я пришел, Есенин был уже там. Какой-то рабкор бранил его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Есенин отругивался.

Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор Есенина о гонораре в «Бакинском рабочем». Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что теперь так никто не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за Моссельпром монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?»

Редакция сдалась. Выходило в общей сложности немало, так как в каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения — они потом вошли в сборник, изданный в Баку, — «Русь советская».

Получив деньги, Есенин обычно шел на почту и отправлял большую часть матери в Константиново. Много раздавал беспризорным, среди которых у него было немало друзей.

В этот день нам опять не удалось погулять, так как приятели уговорили Есенина отправиться в духан. Я не пил и обычно от приглашений подобного рода уклонялся, хотя и понимал, что теряю многое, так как нигде Есенин так хорошо не читал, как в духане. Но мне было слишком тяжело видеть его нетрезвым. Я все более понимал, что это уже не прежний Есенин, который подобно барсу прыгал на эстраде литературного особняка на Арбате, энергически жестикулируя и выкрикивая Пугачева:

...Расскажи мне нежно,
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?..

Теперь совсем иная интонация:

Не обгорят рябиновые кисти,
От желтизны не пропадет трава,
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.

И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком...
Скажите так... что роща золотая
Отговорила милым языком.

177
Как-то мы встретились в теплый осенний день. Есенин вспоминал о тифлисских друзьях, говорил о предполагавшейся поездке в Персию (осуществить которую ему, впрочем, так и не удалось). Неподалеку от почтамта, у остывших котлов, в которых варили кир, закопченные беспризорники играли в железку. Есенин подошел к ребятам, заинтересовался игрой, дал им немного денег и пообещал навестить их через несколько дней. Он рассказывал мне потом, что подружился с ними и даже водил их в бакинские бани. Правда, тифлисские серные бани нравились ему больше бакинских, и особенно его рассердила надпись у кассы одной из бакинских бань: «Баня работает...» — «Сразу видно, что нерусский человек писал. Так по-русски не говорят. Бани торгуют. По-интеллигентному можно сказать: «Бани открыты», а работают не бани, а банщики».

Есенин был очень чуток к слову, к малейшим оттенкам не только поэтической, но и повседневной бытовой речи, и если допускал в своих стихах отступления от норм современного литературного языка, то делал это сознательно, из определенных соображений, существенных для него, но не всегда понятных критикам.

Наша встреча оборвалась неожиданно. На почтамте Есенин встретился с двумя литераторами, и они увлекли его в далекую мне шумную компанию.

С юных лет я был противником спиртного и избегал участия в кутежах. Есенин прощал мне это, хотя иногда и подшучивал надо мной. Может быть, ему даже нравилось во мне это отличие от большей части его друзей и знакомых. И в моих воспоминаниях Есенин поэтому остался светлым, незамутненным, таким, каким я его видел и воспринимал в мои восемнадцать — двадцать лет. Глядя на меня, быть может, Есенин вспоминал свою юность, ведь между нами была разница в восемь лет. И он не сердился, не раздражался, когда я не скрывал своего сожаления о его загубленных вечерах и ночах среди случайных и часто чуждых ему собутыльников. Как знать, может быть, мне посчастливилось увидеть в Есенине что-то более существенное, более сокровенное, чем его попойки и шумные пьяные скандалы, о которых он так горько отзывался в своих стихах.

Уже тогда, при жизни Есенина, многие посвящали ему стихи. Вечером после нашей первой встречи в Баку я тоже написал посвященное Есенину стихотворение. Вероятно, не стоило бы его приводить, если бы оно не было написано

178
21 сентября 1924 года и не свидетельствовало бы о восторженном отношении к Есенину молодежи тех лет.

Вот это стихотворение:

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

Есенин, здравствуй! Снова, снова
Идущий впереди меня,
Ты даришь солнечное слово,
Российской удалью звеня!

Ты помнишь? Русой головою
Ты первый мне кивнул слегка,
Когда за строчкою кривою
Хромала каждая строка.

И вот твоей зарей разбужен,
Твоими строфами бурля,
Я сразу понял: ты мне нужен,
Как воздух, солнце и земля.

Ты знаешь сам — когда устанем
От суеты в пустой борьбе,
С какими жадными устами
Идем за песнями к тебе.

Будь навсегда благословенен
За каждую твою строку,
Тебя приветствует, Есенин,
Наш вечно пламенный Баку.

Есенин был избалован всевозможными посвящениями, но что-то понравилось ему в моем стихотворении, он похвалил последнюю строфу и в ответ сделал надпись на «Треряднице» (издания 1921 года). «Дорогому Вите Мануйлову С. А. Есенин. 23/IX 24. Баку». Подпись «С. А. Есенин» имела в данном случае особый смысл. Мне претило панибратское «Сережа. Сережка, Сереженька», как называли его многие уже после нескольких часов знакомства. Я всегда называл его Сергеем Александровичем. Обратив на это внимание, Есенин полушутя обозначил в подписи инициалы имени и отчества.

Служба в Политотделе и вечерние занятия в университете лишали меня возможности встречаться с Есениным ежедневно, да я и не решился бы посещать его так часто, видя, как надоедают ему и раздражают его многочисленные бесцеремонные почитатели. Но однажды с утра мы отправились на прогулку по старым кварталам Баку, еще

179
сохранившим восточный облик. Узкие улочки бакинской крепости, Ханский дворец, высокие минареты восхищали Есенина. Он был увлечен Востоком и сожалел, что мало читал о его истории, плохо представляет себе сущность мусульманства. Расспрашивал меня про суннитов и шиитов, про жестокую резню и самоистязания в священный день Шахсей-вахсей, которые я видел в 1922 году. Потом мы вышли к Девичьей башне и поднялись на ее верхние ярусы.

Наша прогулка завершилась посещением Кубинки, шумного азиатского базара. Мы заглядывали в так называемые «растворы» — лавки, в которых крашенные хной рыжебородые персы торговали коврами и шелками. Наконец мы зашли к одному старику, известному любителю и знатоку старинных персидских миниатюр и рукописных книг. Он любезно принял русского поэта, угощал нас крепким чаем, заваренным каким-то особым способом, и по просьбе Есенина читал нам на языке фарси стихи Фирдоуси и Саади. Уже под вечер мимо лавки прошел, звеня бубенцами, караван из Шемахи или Кубы, заметно похолодало и наступило время закрывать лавку, а мы все сидели и рассматривали удивительные миниатюры, украшавшие старинную рукопись «Шахнаме».

Как-то вечером небольшая компания моих друзей-студентов предложила отправиться на морской бульвар, к пристани, взять парусную лодку и выйти в море, чтобы показать Есенину огни ночного Баку. Мы долго ждали, пока Сергей Александрович освободится, наконец стали спускаться по лестнице, и тут, на беду, встретился хозяин гостиницы и начались бесконечные препирательства Есенина с ним по поводу неоплаченных счетов. Сергей Александрович убеждал его, что он большой поэт, которому «все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять». «Я тебе, милый человек, откровенно говорю: я не какой-нибудь интеллигент, чтобы скромности строить. И не буржуй, не нэпман я, а ты с меня шкуру дерешь! Один я такой. Да я в Москву буду жаловаться! У буржуев в Европе все дешевле!» Хозяин махнул рукой и сделал уступку. Однако, к нашему огорчению, участвовать в прогулке на парусной лодке Есенин наотрез отказался. «Я воды боюсь, — сказал он. — Мне цыганка говорила, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру». И Есенин показал мне свою левую руку, на которой я увидел глубокую, прямую и чистую линию Солнца, перерезанную у кисти линией Сатурна. Я стал уверять, что море сегодня спокойное,

180
но все напрасно. Однако позднее я узнал, что однажды с группой сотрудников «Бакинского рабочего» Есенин все же выходил в море на паруснике, носившем курьезное название «Ай да Пушкин, ай да молодец!».

Есенину уже порядком надоели публичные выступления, но все же удалось уговорить его еще раз выступить в университете. В назначенный вечер самую большую аудиторию до отказа заполнили студенты и преподаватели. А Есенина не было. Как один из устроителей, я побежал за ним в гостиницу, благо она находилась неподалеку. Как ни в чем не бывало, вернувшись с дружеского обеда, Есенин крепко спал в своем номере. Разбудить его не было никакой возможности. Пришлось объявить собравшимся об отмене вечера из-за внезапной болезни поэта. Пошумели, поулыбались и разошлись.

Приближалось время возвращения Есенина к грузинским друзьям в Тифлис. Свободного вечера для студенческой аудитории найти так и не удалось. Вечер в университете состоялся позднее, в один из следующих приездов Есенина в Баку.

Впрочем, 3 октября, в день своего рождения, Есенин все же выступил в клубе имени Сабира. Я долго хранил записочку к администратору: «Прошу пропустить тов. Мануйлова на сегодняшний вечер моих стихов. Сергей Есенин. 3/Х — 24». Вечер был шумный и многолюдный и прошел с большим успехом. Особенно запомнилось со всеми характерными есенинскими интонациями чтение стихотворений «Возвращение на родину» и «Русь советская». Но как графически передать его лукавую иронию, а может быть, и чуть-чуть пренебрежительную насмешку, иногда даже озорство, звучавшие в едва уловимых модуляциях его голоса? Все это будто сейчас звучит в слуховой памяти:

Ах, милый край!
Не тот ты стал,
Не тот.
Да уж и я, ка-нешно, стал не прежний.
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
Ка-нешно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир...
Люблю мою семью...
Но отчего-то все-таки с поклоном
Сажусь на деревянную скамью.
«Ну, говорн, сестра!»
И вот сестра разво-о-одит,

181
Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал».
О Марксе.
Енгельсе...
Ни при какой погоде
Я этих книг, ка-нешно, не читал.

В зависимости от настроения и обстоятельств одни и те же стихи Есенин читал по-разному. В клубе Сабира в концовке «Возвращения на родину» не столько чувствовалось сожаление, сколько поддразнивание, подзадоривание некоторых требовательных критиков, сидевших в первых рядах. И вряд ли, конечно, следовало принимать всерьез чуть вызывающие интонации Есенина. Мы знаем, какое восхищение титанической деятельностью В. И. Ленина испытывал Есенин в те годы, еще при жизни Владимира Ильича, и в скорбные дни 1924 года. Об этом благоговейном отношении поэта к В. И. Ленину и его памяти свидетельствует прежде всего поэма о Ленине и стихотворение «Капитан земли».

Когда же речь шла о Демьяне Бедном, Есенин иной раз с подчеркнутым лукавством особо выделял псевдоним «Бедный», превращая его в эпитет:

С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику наяривая рьяно,
Поют агитки Бе-едного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.

(«Русь советская»)

Едва ли не накануне отъезда, около 6 октября, Есенин читал стихи в небольшой узкой комнате литературных сотрудников «Бакинского рабочего». Народу было много. Сидели на стульях, столах, подоконниках, стояли в дверях. А Есенин, ни на кого не глядя, облокотившись на редакционный стол, совсем тихо, вполголоса читал свои недавно написанные стихи. Раньше я никогда не слышал, чтобы он читал так, замкнувшись в себе, как бы только для себя. Тут были и уже знакомые нам, недавно напечатанные стихи, но они звучали как-то иначе, по-новому. Ни озорства, ни улыбки уже не было.

Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать,
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.

182
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть моей тоски.

Или:

Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет...

В комнате стояла настороженная тишина. Никто бы не решился прервать Есенина каким-нибудь вопросом. Конечно, никто по окончании чтения не аплодировал. Мы не понимали причины глубокой депрессии Есенина, но все чувствовали, как ему трудно, в каком он состоянии.

Когда молча расходились, один из молодых журналистов обратился к Сергею Александровичу и стал в неумеренно восторженных выражениях сравнивать его с Пушкиным. Есенин не на шутку рассердился:

— Да ты о Пушкине понятия не имеешь! Пушкин был один из самых образованных писателей в Европе. Языки знал. Работать над стихами умел. А что я? Конечно, талантливый человек. Но невежественный. Работать над стихами так и не научился. До Пушкина мне, брат, далеко.

Есенин любил Пушкина больше всех поэтов в мире. И не только его поэзию, прозу, драматургию, он любил Пушкина-человека. Это был самый светлый, самый дорогой его идеал. Есенин ценил Тютчева, Фета, Полонского. «Песня цыганки» Полонского была одной из самых любимых песен Есенина. Строфа:

Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет песни петь, играя
На коленях у тебя! —

по своему настроению была близка Есенину и получила отклик в его стихотворении 1925 года «Цветы мне говорят — прощай...»:

И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне,
Как о цветке неповторимом.

183
Помнится, Сергей Александрович несколько раз по разным поводам вспоминал свою встречу с холодноватым и сдержанным Блоком — «самым петербургским поэтом». Есенин не отрицал, что в раннюю пору на него оказал значительное воздействие Клюев, впрочем, его отношение к Клюеву было сложным и противоречивым. И еще любил Есенин Лермонтова. Самым любимым стихотворением Лермонтова в последние годы было «Завещание» («Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть...»). Есенин, слегка перефразировав известные слова Лермонтова «Пускай она поплачет... Ей ничего не значит!», повторил их в своем стихотворении «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело!..» (1925):

Пусть она услышит, пусть она поплачет.
Ей чужая юность ничего не значит.

Я не раз видел черновики стихов Есенина, написанные на бланках редакции «Бакинского рабочего» и даже на бланках ЦК Коммунистической партии Азербайджана. Ему доставляло особое удовольствие писать стихи на официальных бланках. И не только потому, что бумага была действительно хорошая, в этом чувствовалось какое-то почти детское бахвальство: «Вот на каких ответственных бланках я пишу стихи! Каково!» А вместе с тем тут проявлялась и наивная скромность Есенина, как будто стихи становились значительнее от того, что они написаны на этих бланках!

Чагин знал эту его слабость и охотно баловал Есенина. Однажды я наблюдал такой эпизод: в кабинет Чагина, когда он о чем-то беседовал с Есениным, вошел не то заведующий хозяйством редакции, не то кладовщик и принес Петру Ивановичу стопку свежих бланков, на которых сверху было напечатано: «Редактор газеты «Бакинский рабочий» и т. д. Есенин просительно взглянул на Чагина.

— Ну-ну, возьми малость, — улыбнулся Петр Иванович и протянул Сергею Александровичу десятка полтора бланков.

— Добрая бумага! — Есенин пощупал бланки и, бережно согнув пополам, положил во внутренний карман пиджака.

В двадцатых числах февраля 1925 года Есенин по пути из Тифлиса в Москву заезжал на несколько дней в Баку. Он вез с собой поэму «Анна Снегина» и несколько стихотворений, вошедших потом в цикл «Персидские мотивы». В этот

184
его приезд мы увиделись только мельком в редакции «Бакинского рабочего».

В этот последний год своей жизни Есенин еще несколько раз бывал в Баку, но больше мы не встретились.

Однажды он посетил мою университетскую приятельницу Елену Борисовну Юкель. Вот ее рассказ об этой встрече:

«Хотя я родилась в России, свое детство я провела в Персии, в провинции Хоросан, в городе Сабзеваре. Полюбила восточную музыку: персидскую, тюркскую, арабскую. Стихи любимых поэтов пела на мотивы известных песен, иногда сочиняла мотивы сама. Живя в Баку, я стала сочинять мотивы к русским стихам восточного содержания на восточный лад. Тогда этого еще никто не делал, и мне не у кого было учиться.

Когда появились «Персидские мотивы» Есенина, я сочинила мотив на стихотворение «Шаганэ ты моя, Шаганэ». Моя университетская подруга Ксения Колобова была знакома с Есениным и однажды, когда он был в Баку, привела его ко мне домой.

Есенин был немного навеселе и принес еще с собой пива, которое сам же и выпил. Песню о Шаганэ слушал раз восемь, так ему понравилось. Улыбка у Сергея Александровича была обаятельная и располагала к нему. Я похвасталась, что у меня есть песни на слова и других русских поэтов, и хотела их спеть. Но Сергей Александрович как будто обиделся и сказал, что он и сам известный поэт и чужих песен ему не надо. И попросил спеть «Шаганэ» еще и еще. Тогда это была моя единственная песня на его слова. Потом я сочинила еще. Когда был вечер памяти Есенина, я пела «Шаганэ» и «Менялу». Публике понравилось, пришлось бисировать. В 1973 году я была в Москве на могиле Есенина, положила 2 лилии и пропела «Шаганэ».

В последний раз я видел Есенина в Москве, в июне 1925 года, в квартире Софьи Андреевны Толстой, на Остоженке в Померанцевом переулке.

Софью Андреевну я знал и раньше, познакомился с ней еще в 1921 году совершенно независимо от моего знакомства с Есениным. Она в моем представлении была прочно связана с музеем Л. Н. Толстого, с Ясной Поляной.

Я приехал в столицу ненадолго на Пушкинские торжества и тотчас позвонил Софье Андреевне, к которой у меня было какое-то поручение от наших общих знакомых из Баку, людей толстовского круга. Она пригласила меня в тот же вечер к себе, сказав, что приготовила приятный сюрприз.

185
Я не знал тогда еще о ее сближении с Есениным и о том, что он уже живет в ее квартире.

Когда я пришел к Софье Андреевне в десятом часу вечера, мне открыла двери ее мать Ольга Константиновна. «Ах, милый, — сказала она, — а у нас дым коромыслом, такая беда! Проходите, проходите, они там...» — и указала на комнату, примыкавшую к прихожей.

В небольшой столовой было накурено. Уже пили. Тут я сразу увидел Есенина и все понял. «Вы знакомы?» — спросила улыбаясь Софья Андреевна и указала на Есенина. Оказалось, это и был обещанный сюрприз.

Читали стихи. Говорили о стихах. Кроме Сергея Александровича, тут были поэт Василий Наседкин, И. Бабель и еще один не известный мне молодой человек. На диване лежал Всеволод Иванов, молча слушавший разговор за столом.

Когда, по-видимому, уже не в первый раз Есенин стал вспоминать свои детские годы в деревне, Бабель, хорошо знавший эти воспоминания, начал подсказывать ему, как все это было, и очень потешно передразнивал его, а затем стал изображать в лицах, как Есенин продает сразу десяти издательствам одну и ту же свою книгу, составленную из трех ранее вышедших, как издатели скрывают друг от друга «выгодную» сделку, а через некоторое время прогорают на изданной ими книге всем давно известных стихов. Конечно, в этом рассказе многое было преувеличено, но рассказывал он эту историю артистически и всех очень смешил.

Есенин пил много. На смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые, там стояла целая корзина. Устав рассказывать о своих неладах с отцом, о любви к деду и к матери, о сестрах, о драках и о первой любви, Есенин заговорил о присутствующих. Добродушно посмотрел на дремавшего после кутежа накануне Всеволода Иванова и на Василия Наседкина, который с увлечением поедал шпроты и деловито крякал, сказал о Приблудном: «Вот гляди, замечательная стерва и талантливый поэт, очень хороший, верь мне, я всех насквозь и вперед знаю». Приблудный в спортивном костюме, с оголенной могутной грудью, сидел на диване, что-то напевая.

Потом Есенин заговорил обо мне и о моих стихах. Сказал, что я «славный парень», что я «очень умный» — «умнее всех нас!» — и что ему «иногда бывает страшно» со мной говорить. А вот стихи я пишу, по его мнению, «слишком головные». Я возражал ему, не соглашался насчет

186
«головных стихов», сомневался по части ума, но Есенин настаивал на своем и начинал сердиться — он не любил, когда ему противоречили.

В этот вечер Есенин много читал, и особенно мне запомнилось, как он, приплясывая, напевал незадолго до того написанную «Песню»:

Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке,

Цвела — забубенная, росла — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.

Думы мои, думы! Боль в висках и темени.
Промотал я молодость без поры, без времени.

Как случилось-сталось, сам не понимаю,
Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю...

Разгульный и лихой мотив этой песни напомнил мне, как в Баку Есенин читал мне отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда писал. Читал нараспев, под частушки: «Эх, яблочко, куды катишься...» Я высказал тогда опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком размере. Есенин ответил: «Я сам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет...»

Теперь увидел я совсем другого Есенина, и горькое предчувствие неотвратимой беды охватило, вероятно, не только меня.

Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?
В молодости нравился, а теперь оставили.

Потому хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.

Цвела — забубенная, была — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.

В окнах уже проступал ранний июньский рассвет. Все приумолкли, но не спешили расходиться. Есенин подсел к Софье Андреевне и стал говорить о том, как они вот-вот поедут в Закавказье, в Баку и в Тифлис, где их ждут хорошие и верные друзья, а часть лета они проведут на Апшеронском полуострове, где спелые розоватые плоды инжира падают на горячий песок.

187
Всеволод Иванов уснул на диване. Я попрощался с погрустневшей хозяйкой. Есенин, прощаясь, подарил мне только что вышедшую свою маленькую книжечку стихов «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью. Сергей Есенин».

Сам не зная, почему я это сделал, я поцеловал Есенина в шею, чуть пониже уха. Мне казалось, что никогда я не любил его так, как в эту минуту. Это редко со мной бывает — но мне хотелось плакать. И снова горькое предчувствие, что нам не суждено увидеться еще.

Лето 1925 года Есенин с Софьей Андреевной провел около Баку. Я был в это время в Новочеркасске и, когда в двадцатых числах сентября вернулся в Баку, уже не застал их.

27 сентября 1925 года я написал Сергею Александровичу письмо с просьбой прислать стихи для задуманного моими друзьями-поэтами из Ростова журнала «Жатва».

«Дорогой Сергей Александрович, — писал я. — Очень досадую на то, что я не застал Вас в Баку, приехав сюда через несколько дней после Вашего отъезда. У меня было к Вам поручение от моих ростовских друзей, которое исполняю хотя бы письменно.

Группа литераторов Ростова, при участии москвичей (Казин, Тренев, Серафимович) и ленинградцев (Рождественский, м. б. Клюев), в конце октября издают первый № краевого литературного журнала «Жатва». Обложку рисует Сарьян. Большая просьба к Вам — дать в первый же №-р свое имя в качестве сотрудника и 2—3 стихотворения. К сожалению, на первых порах материальное положение редакции таково, что гонорар, предложенный Вам, очень невелик — всего по одному рублю за строку...

Если Вы поддержите новое литературное начинание и решите стихи в журнал дать, пошлите их, пожалуйста, прямо на адрес: Ростов-Дон, Старопочтовая, 125, Михаилу Матвеевичу Казмичову. Это секретарь редакции. Очень интересный поэт, только теперь начинающий появляться в печати.

Вчера в редакции «Бакинского рабочего» Сеня Файнштейн при мне получил письмо Софьи Андреевны с Вашими стихами. Джавадян собирается их тиснуть в пятницу 2 октября на 4-х колонках. Сеня сегодня выезжает в Крым и будет в Москве в первых числах ноября.

Не знаю, получила ли Софья Андреевна мою открытку из Новочеркасска. Мне очень жаль, что перед отъездом из

188
Москвы я не успел забежать к ней, как это было условлено, проститься...

Есть в Баку Лена Юкель. Она переложила на персидские напевы «Глупое сердце, не бейся...», «Гелии» и еще несколько других Ваших персидских мотивов. Ее песенки звучат еще лучше уже известных Вам, жаль, что Вы не можете их послушать хотя бы по радио, а записать на ноты азиатские мелодии невозможно.

На всякий случай мой адрес: Баку. Лютеранский пер., 5...

Не забывайте ветреного и горячего Баку!

Крепко любящий Вас Витя».

Не получив ответа, я снова написал 9 ноября:

«Дорогой Сергей Александрович! Месяц тому назад я просил Вас дать несколько стихотворений для ростовского журнала «Жатва» — пока никакого ответа нет, тем не менее обращаюсь к Вам с вторичной просьбой уже несколько по иному поводу. «Жатва», еще не родившись, переродилась в бакинский «Норд» — с иными задачами. Там был журнал, сожительствующий с краеведением, экономикой и пр. «Норд» — затея ветреная, сиречь поэтическая... Дали уже материал из знакомых Ваших: Тихонов, Рождественский, Кс. Колобова, некий Виктор Мануйлов и проч. — все из литературной молодежи, м. б., Вам еще неведомые — но ребята добрые и веселые.

Ни на какие Гизы не рассчитываем, т. к. печатаем на свой счет — с деньгами дрянь: все идет на внешний вид издания — гонораров никому предложить не можем. Это не доходная «Жатва», кстати несжатая.

Ежели у Вас есть свободные стихи и охота порадовать молодежь своим добровольным и сердечным участием — дайте нам для «Норда» что-либо «Есенинское».

Привет Софье Андреевне.

У нас сейчас здесь Вс. Иванов.

Ваш В. Мануйлов».

Но и на это письмо ответа не было. Правда, через общих друзей до меня доходили приветы Сергея Александровича и просьбы простить за молчание. Я узнал, что 18 сентября 1925 года в Москве Есенин и Софья Андреевна Толстая зарегистрировали свой брак. Доходили слухи, что Есенин болен и находится в клинике профессора Ганнушкина, Есенинские стихи в «Бакинский рабочий» присылала жена,

189
и я понял, что Сергею Александровичу было в ту пору не до наших литературных затей.

В декабре П. И. Чагин получил из Москвы текст последней редакции поэмы Есенина «Черный человек». Мы восприняли эти горькие строки как прощальный привет поэта:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

И все же известие о смерти Есенина было для всех любивших его неожиданным ударом. 28 декабря 1925 года в редакцию «Бакинского рабочего» пришла телеграмма. В тот же вечер это известие подтвердилось по радио. На другое утро в бакинских редакциях, в университете, в библиотеках — всюду только и говорили о гибели Есенина, Все уже прочли объявление в траурной рамке:

Редакция и сотрудники

газ. «Бакинский рабочий»

с чувством глубокой скорби

извещают о трагической гибели поэта,

сотрудника газеты

Сергея Александровича

ЕСЕНИНА,

последовавшей 27 декабря

в Ленинграде.

Похороны состоятся в Москве.




1 января 1926 года в редакции «Бакинского рабочего» состоялась гражданская панихида...

Шли годы... Все глубже осознавалась трагическая гибель поэта. Мне встречались люди, знавшие его, и я узнавал новые случаи из его жизни, новые черты его характера. В этих посмертных встречах с Есениным и его современниками, в этих возвращениях в прошлое мне особенно запомнилось,

190
как однажды весной 1928 года в Ленинграде я шел по Троицкому (ныне Кировскому) мосту на Петроградскую сторону. Почти на середине моста я повстречался с С. М. Кировым, который шел мне навстречу. В нескольких шагах за ним по мостовой медленно двигалась его машина. В Баку я дважды докладывал Кирову по вопросам, связанным с моей работой в Политотделе Каспийского военного флота. И, конечно, я поздоровался с Сергеем Мироновичем. Память на людей у Кирова была поразительная. Он остановил меня и предложил, если не спешу, немного вернуться и проводить его. Я с радостью согласился. Киров направлялся в Смольный после краткого дневного отдыха дома. Помнится, он сказал, что часто ходит пешком, чтобы немножко размяться и подышать воздухом.

Вспомнили Баку, его друга П. И. Чагина, которого Киров привлек к работе в ленинградских издательствах. Зашел разговор о Есенине. Сергей Миронович очень тепло вспоминал своего тезку и с горечью сказал, что, если бы тогда в начале сентября 1925 года удалось задержать Есенина и Софью Андреевну на два-три осенних месяца в Баку, может быть, декабрьской катастрофы не случилось бы.

— Уж мы за ним доглядели бы! — сказал Сергей Миронович.

Однако судьба распорядилась иначе...

1926—1985
Аватар пользователя
Данита
Супер-Профи
 
Сообщений: 6400
Зарегистрирован: 17:14:58, Четверг 02 Март 2006

Сообщение Nika » 23:26:03, Четверг 11 Октябрь 2007

E. E. ШАРОВ

НА ТВЕРСКОЙ ЗЕМЛЕ


В начале двадцатых годов в моем родном городе Твери было создано Литературно-художественное общество имени И. С. Никитина. Председателем этого общества был избран мой друг — местный поэт Матвей Дудоров, племянник Спиридона Дрожжина.
Это было в 1924 году, вскоре после смерти самобытного поэта Александра Ширяевца, и наше Никитинское общество решило отметить это горестное событие большим литературным вечером. Мне, как члену правления общества, лично знавшему многих московских поэтов, было поручено пригласить на наш вечер тех столичных писателей, кто был связан узами дружбы с Александром Ширяевцем.
Пользуясь своим знакомством с Есениным, я уговорил его приехать на наш концерт. Есенин не мог не откликнуться: Ширяевец был его большим другом, его памяти Сергей Александрович посвятил прекрасные стихи:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать...
Есенин сдержал обещание и в назначенный для концерта день — 9 июня 1924 года — приехал, захватив с собой на концерт Петра Орешина, Сергея Клычкова и Николая Власова-Окского.
Они приехали около трех часов дня.
Не торопясь пообедали у меня. Я жил тогда на улице Урицкого, на втором этаже дома № 17. Узнав, что у меня есть маленький сын, Сергей попросил жену показать его. Она провела Есенина в спальню, где в кроватке спал двухлетний Игорь. Поэт долго смотрел на спящего ребенка, а потом осторожно поцеловал его в голову.
По свидетельству жены, в эту минуту на глазах Сергея появились слезы, и, обращаясь к ней, целуя у нее руку, поэт с тихой грустью сказал:
— А я своих детей растерял по свету.
Есенин, видимо, очень любил детей, но сложная судьба лишила его настоящего семейного счастья.
Несколько позже этот грустный мотив прозвучал в его стихах («Письмо от матери»):
Но ты детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому,
И без семьи, без дружбы,
Без причал
Ты с головой
Ушел в кабацкий омут.
Вечер должен был состояться в кинотеатре «Гигант» (ныне Дом офицеров). Кроме москвичей, на вечере предполагалось участие и молодых тверских поэтов — членов Никитинского общества. Распорядителем вечера был в афише объявлен Матвей Дудоров. Открылся вечер небольшим докладом Сергея Клычкова о самобытном творчестве рано умершего Ширяевца.
Первым на сцену вышел Есенин. Оп был встречен громом аплодисментов и приветственными возгласами. Это ободрило всех нас, устроителей концерта, и, видимо, понравилось самому поэту. Восторженная встреча показала, что и наши горожане, особенно молодежь, знают и любят поэзию Есенина.
На этом вечере поэт был, как говорят, в ударе. Он читал изумительно, неподражаемо.
В первом отделении концерта Есенин читал стихи: «Мы теперь уходим понемногу...», «Русь советская», «Возвращение на родину», «Письмо матери», «Не жалею, не зову, не плачу...», «Все живое особой метой...», «Дорогая, сядем рядом...»
Но публика не отпускала его со сцены: аплодисменты, шум, крики «бис».
Из-за кулис я видел многих знакомых, которые сидели в первых рядах. Эти люди в буквальном смысле слова плакали от восторга. Я видел возбужденное лицо старика профессора педагогического института М. П. Миклашевского, который, несмотря на почтенный возраст, видимо, не стеснялся своих восторженных слез.
Все первое отделение было отдано москвичам. Во втором выступали поэты-тверяки, а в конце вечера, как говорят, «под занавес», опять вышел Есенин. Он читал стихи «Мне грустно на тебя смотреть...», «Пускай ты выпита другим...» и многие другие.
Вечер непозволительно затягивался.
Молодежь в зрительном зале сошла со своих мест, приблизилась к рампе, чтобы лучше рассмотреть Есенина.
Вечер кончился очень поздно. По окончании, как это было раньше принято, поэты пошли, несмотря на очень поздний час, группой сфотографироваться к Е. Я. Элленгорну, в его художественную студию, в любое время открытую для служителей искусства 1.
А затем все участники концерта были приглашены ужинать в ресторан «Кукушка», который тогда находился в городском саду, на берегу Волги. Сейчас на месте того деревянного здания построен кинотеатр «Звезда».
Надо оговориться, что приезд Есенина в старую Тверь в 1924 году был не первым. За год до этого, в 1923 году, поэт, правда проездом, тоже был в нашей Твери. Точную дату первого приезда установить не удалось, но по некоторым данным можно предположить, что это было в августе 2.
После разрыва с Дункан Есенин в начале августа 1923 года вернулся из-за границы в Москву. У него не было тогда в Москве комнаты, и друзья посоветовали обратиться за содействием к Михаилу Ивановичу Калинину. Председатель ВЦИКа в это время отдыхал у себя в деревне, в селе Верхняя Троица Кашинского района.
Есенин уговорил американского писателя Альберта Риса Вильямса, друга покойного Джона Рида, поехать в Тверскую губернию к всесоюзному старосте.
Добравшись поездом до Твери, путешественники переночевали в гостинице. А на следующий день Есенин достал где-то тройку лошадей, и с бубенцами под дугой, по старому русскому обычаю, они помчались в Верхнюю Троицу.
Это путешествие А. Рис Вильямс описал в одном из своих очерков, который под заглавием «Поездка в Верхнюю Троицу» был напечатан в переводе с английского в № 12 журнала «Москва» за 1960 год.
Прошло сорок шесть лет с момента второго приезда Есенина в наш город. На публикуемой здесь афише вечера указаны участники его, и грустно сказать, что из них в живых сейчас лишь один автор этих строк...

1970
Аватар пользователя
Nika
Супер-Профи
 
Сообщений: 4405
Зарегистрирован: 22:35:52, Вторник 25 Июль 2006
Откуда: Москва

Сообщение ева » 20:20:27, Понедельник 22 Октябрь 2007

кажется, ее воспоминаний на форуме нет. я не нашла и решила напечатать, может, кто не читал.
если есть, то заранее простите, и удалите, а то много места занимают.

Берзинь А.А. «Воспоминания»

Приходилось ли вам терять своих близких, а потом, спустя много лет, вдруг отчетливо услышать голос ушедшего, и так ясно, со всеми привычными интонациями, с упреком, усмешкой и лаской…О, как этот голос живо напомнит вам все, что вы утратили. И вот встанет перед вами и сам человек, и все, что он делал, и вспомнишь свое отношение к этому человеку, вспомнишь ту, давно ушедшую минуту.
Ты вновь уведешь воочию свою молодость, обретешь свои силы, радость, уверенность, и опять, как прежде, почувствуешь себя дерзновенным…Тогда хочется продлить эти отошедшие в прошлое минуты, и тогда хочется вспоминать, плакать и смеяться, чтобы, насладившись всем, опять забыть на какое-то время…
Сейчас трудно рассказать о том, когда и как я поняла, что на пути встал замечательный поэт. Всегда казалось, что не очень люблю поэзию и плохо в ней разбираюсь, однако стихи Сергея Александровича запомнила сразу, без видимых усилий.
Было уже не смешно, что Сергей Есенин носит цилиндр, что он люби выфрантиться, он уже потерял нелепость в своем пустопорожнем, почти маскарадном костюме. Не замечешь смешные, претенциозные стороны, не раздражают его причуды. Ему хочется, и пусть. Ему доставляет удовольствие такой маскарад – пусть рядится, он доволен, и это – главное…
Улыбка у Есенина была светлая, притягательная, а смех – детский, заразительный. Когда Сергей Александрович смеялся, окружающим хотелось мягко и нежно улыбаться, будто глядишь на проказы милого и счастливого ребенка.
Он сам больше всех радовался самым разным выходкам и незатейливым анекдотам, которыми он широко делился с каждым, но был ненадоедлив, а просто весел, и в своей веселости – щедрым.
Надо точно припомнить, как началась влюбленность в него, как постепенно, утрачивая нежность, радость, она переходила в другое, более сильное чувство.
В мою жизнь прочно вошла вся прозаическая и тяжелая изнаночная сторона жизни Сергея Александровича. О ней надо подробно и просто рассказать, так, чтобы стало ясно, как из женщины, увлеченной молодым поэтом, быстро минуя влюбленность, я стала товарищем, опекуном, на долю которого досталось много нерадостных минут, особенно в последние годы жизни Сергея Александровича. Это очень трудная, и большая ответственность ложится на мои, не очень сильные теперь, плечи. Но будем наедятся, что во все время работы, хоть изредка, пусть на мгновение, прозвучит голос, смех…и это видение воскресит ушедшее.
* * *
На Тверской между Большим и Малым Гнездниковским переулками, открылось кафе «Стойло Пегаса». Организаторами и владельцами являлась группа поэтов – имажинистов, во главе которой стоял Сергей Есенин.
Москва времен нэпа ни в какой мере не была похожа на старую, дореволюционную Москву и не была похожа на Москву, которую мы оставляли в 1918 году, уезжая на Восточный фронт. Надо сказать, что Москва никогда чистотой не отличалась, а в те годы она была засыпана подсолнечной шелухой, какими-то бумажками, просто мусором, в котором преобладала чешуя и шкурки от сухой воблы. Дома выглядели неряшливо, многие подъезды были забиты досками и фанерой. По центральным улицам стадами бродили разряженные в пух и прах люди, в которых никто и никогда бы не признал москвичей. Именно разряженные, потому что чувствовалось, что весть туалет выставляется напоказ, чтобы все видели, скажем, манто меховое и мех дорогой, туфли новые и тоже дорогие, даже серьги, большие и блестящие, казались вынутыми из чужих ушей и вдеты в мочку, чтобы не украшать, а блестеть и лезть в глаза. Тогда в первый раз увидела такие серьги на улице. Прежде их надевали в театр, на вечер к соответствующему платью, прическе, к тому или иному стильному туалету. Кажется, мелочь, но она била в глаза, раздражала, удивляла безвкусием, будто человек надел на себя все, что имел, и части его костюма кричали разноголосо, не попадая в тон. Все носило случайный характер. Не стоит останавливаться на мелочах, на негармоничной пестроте толпы т отдельных, почти гротесковых фигурах. Прежде мы видели их очень удачное изображение в театре В.Э. Мейерхольда.
По вечерам эта толпа развлекалась. Были открыты рестораны, всякие кафе: почти на каждой улице были свои «Чашки чая». В эти кафе подвизались незадачливые и постаревшие артисты, просто «актрисочки», девушки непременно из «бывших хороших семейств», будто хорошее перестает быть хорошим после революции. (Мне до сих пор не удалось постичь слово «бывшие» применительно к понятиям «хороший» или «большой». До сих пор мы слышим: «бывший большой человек» или «бывшая хорошая семья» - разве от того или иного события настоящий большой человек перестает им быть или настоящая хорошая семья становится плохой?)
Самое страшное, что было в той толпе, отчего просто хотелось плакать, - это их речь, разговор. Они первые начли коверкать наш милый московский говор. Эти дикари, играющие в культурных людей, будто только овладевали языком нашей страны, вводя хлесткие, но какие-то наглые голые слова: шамать, бузить, на большой, чинарики…(Отсюда, я думаю, выросли и ублюдки слова – ничего и все выражающие – современные излюбленные слова нашей «модной» молодежи: мощь, фирменно, чувак и т.д.)
Жили мы тогда в Б. Гнездниковском переулке, в большом, самом высоком доме, на шестом этаже. В подвале этого дома помещался театр Балиева «Летучая мышь», а позже на основе этого театра зародился Советский театр сатиры. Мы были частыми посетителями этого театра и дружили с некоторым актерами, в частности с Иваном Зениным. Непринужденность и милая внешность, простота Ивана Ивановича Зенина делали его приятным гостем и товарищем, а молодость позволяла называть его просто Ванечка.
В один из вечеров, после спектакля, Иван Иванович предложил мне пойти в кафе «Стойло Пегаса». Перед глазами тотчас встали два поэта: Есенин и Мариенгоф. Обе они, по не известной никому причине ходили по Тверской и прилегавшим к ней переулкам в цилиндрах, Есенин даже в вечерней накидке, в лакированных туфлях. Белые шарфы подчеркивали их нелепый банальный вид. Эти два молодых человека будто не понимали, как неестественно выглядят они на плохо освещенных, замусоренных улицах, такие одинокие в своем франтовстве, смешные в своих претензиях на светскую жизнь, явно подражая каким-то литературным героям из французских романов. Есенин ходил слегка опустив голову, цилиндр не шел к его кудрявым волосам, к мелким, женственным чертам его лица.
Представив себе эту пару, почему идти в «Стойло Пегаса» не хотелось, но Зенин так уговаривал, Чита незнакомые стихи, - пришлось согласиться, и, благо, кафе помещалось за углом, через пять минут сидели за одним из столиков. Народу было много. В левом углу, наискось от входной двери, находилась «ложа имажинистов», просто-напросто угловой диван и перед ним стол больших размеров, кажется круглый, а напротив двери возвышалась небольшая эстрада.
В ложе сидели Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и пышноволосая молодая женщина.
Столы обходил официант с листком бумаги, на котором все присутствующие расписывались.
Официант положил листок перед Зениным, и Иван Иванович что-то написал и передал листок официанту. Тот, взяв листок, направился к другому столику, но Есенин, поднявшись с дивана, остановил официанта, и, взяв у него листок, просмотрел его, потом, отдав листок, подошел к нашему столику.
- Что же вы, Ванечка, не познакомили меня с вашей женой? – обратился он к Зенину.
Зенин смутился, так как он, шутки ли ради или не желая называть мою фамилию, зная мое отрицательное отношение к организаторам этого кафе, написал на листке «супруги Зенины». Все это выяснилось позже, а тут, естественно, я вспылила и очень резко ответила:
- Во первых, не супруги, во-вторых, меня удивляет ваша бесцеремонность, вы подходите к столу, куда вас вовсе не приглашали.
Есенин удивленно посмотрел на меня, отступая к ложе, несколько раз проговорил:
- Простите, простите, пожалуйста!
Зенина задела моя резкость, и он доказывал, что во всем виноват он, что его глупая шутка послужила поводом к такому неприятному инциденту, и предложил уйти из кафе. Но уж тут заартачилась я:
- Разве это все, что показывают в этом кафе?
На соседних столиках никто не обратил на все происходящее никакого внимания, разговаривали мы тихо, а в кафе уже стоял гул, так как столики были все заняты, а в дверях толпились опоздавшие.
Зенин насупился, разговор у нас с Иваном Ивановичем не клеился. Мне оставалось только рассматривать публику, очень разношерстную и крикливую во всех отношениях.
Наконец, на эстраду поднялся Шершеневич и объявил, что у Есенина болит горло, а потому его стихи будет читать артист Камерного театра по фамилии (кажется) Юдин. На подмости легко поднялся худощавый, темноволосый человек и стал читать стихи Есенина «Исповедь хулигана». С первых же слов стихи понравились, мне было странно, что их писал этот бледнолицый, синеглазый человек, который прикусывал довольно красивые, несколько тонкие губы, искоса посматривая, чуть прищурившись, в нашу сторону.
Когда Юдин кончил читать, я прямо посмотрела в глаза Есенина, спрашивая взглядом:
«Неужели это написали вы?»
Он улыбнулся и вдруг кивнул головой. Он понял вопрос. Меня это удивило и почему-то расстроило, было жалко, что обидела этого большого ребенка, который пишет душевный и чистые стихи.
Конца вечера мы ждать не стали и вышли из кафе. Зенин молчал всю дорогу, и хоть была она очень короткая, все же молчание его было непривычно.
На другой день с утра, а потом на работе, а позже, возвращаясь из Госиздата, проходя мимо кафе, я очень остро ощущала недовольство и жалела о поспешных резких словах.
К вееру решила, что непременно с Иваном Ивановичем пойду в кафе и постараюсь загладить свой поступок. Но, к удивлению, Ванечка наотрез отказался иди в кафе – куда угодно, только не туда!
И вот вечером, сидя у себя дома, я все же решила пойти в кафе, так как одной идти было неудобно, вызвала по телефону знакомую молодую женщину, которая была готова в любую минуту пойти со мной куда угодно. Я ей не объяснила, почему хочу пойти именно Тула.
В кафе мы пришли раньше, чтобы занять удобный столик в углу, откуда хорошо была видна ложа, но сами мы были не на виду. Публики приходило все больше, и вот уже заняты все столики, а Есенин все еще не появлялся. Но вот и он, в компании с неизменным Мариенгофом., Шершеневичем и неизвестными молодыми людьми. Они все расположились в ложе.
И кто и что читали в этот вечер, я совершенно не помню. знаю, что Есенин не выступал. К концу вечера я попросила Ольгу, свою спутницу, подойти к Сергею Александровичу и сказать, что его просят к столику в углу. Ольга, несколько растерявшись от неожиданного поручения, все же храбро выполнила его и, в сопровождении Есенина, направилась в мою сторону. Есенин же поняв, куда ведет его Ольга, вдруг остановился, нахмурился и быстро проговорил что-то, повернулся и пошел назад к ложе.
Ольга с пылающими щеками села обратно за столик и сказал:
- Он велел передать, что никогда, ни за что с вами знакомиться не будет!
Мы вышли из кафе. Накрапывал дождь. Ольга, усмехаясь, сказала:
- Так вам и надо. Очень уж вы самоуверенны. Так вот все по первому вашему зову с готовностью побегут знакомиться с вами! Молодец Есенин, право слово, молодец!
У меня и без того было скверно на душе, а тут она со своими высказываниями.
- Вы ничего не знаете, Ольга, и молчите.
- Пусть не знаю, но все равно он – молодчина.
- Хорошо! Идите, Ольга, ко мне домой. Вот вам ключи и готовьте кофе. Я сейчас приду с Есениным.
Почему я в этом была уверена, до сих пор не знаю, но я повернулась от Ольги и решительно пошла к кафе. Зайти туда еще раз я не хотела, ждать кого-то было не в моем характере, я обошла дом кругом, и, завернув за переулок, вошла в темный, совсем незнакомый двор. Придерживаясь правой стороны, старательно выбирая дорогу, пошла почти ощупью по двору. Задняя дверь кафе светилась тусклой лампочкой, но шум, доносившийся из открытой двери, показывал, что я у цели. Войдя в тесный коридор, я прошла несколько шагов и столкнулась с уставшим официантом, который фанеркой обмахивал разгоряченное лицо.
- Попросите сюда Сергея Александровича, - настоятельно проговорила я.
Официант, видимо, привыкший, что поклонницы вызывают поэтов таким именно образом, пошел выполнять поручение.
Сергей Александрович, вялый, щуря глаза, вошел в полутемный коридорчик и спросил:
- Кто меня спрашивает?
Я шагнула к нему. Он попятился:
- Я же сказал, что никогда с вами знакомиться не буду…
Уж не помню, какими словами я выражала свое возмущение, мне казалось, что он меня смертельно обидел. Однако я точно помню, что, захлебываясь словами, сказала, какое отвратительное впечатление он тогда на меня произвел, сказала, что Зенин пошутил, а я обиделась на Зенина и на него, Есенина, и, наконец, сказала, что мне понравились его стихи и мне захотелось исправить свое грубое и нетактичное поведение- и вдруг наталкиваюсь на встречную грубость и непонимание. Ну что же, пусть, значит, действительно никогда больше мы не познакомимся и не подружимся.
Я резко повернулась и вышла в темный двор, под усилившийся за это время дождь. У меня горели уши, такая злость и обида охватили меня, что и никого не видела и ничего не слышала. Мне кажется, что я просто бежала по тверской. Недоуменные взгляды встречных прохожих заставили меня идти медленнее, и тут только я услышала голос Есенина:
- Постойте, куда же вы?
Он торопливо шел за мной, без пальто и шляпы, прямо по лужам, не разбирая дороги. Он поравнялся со мной и пошел рядом, что-то говорил, но я не разбирала слов, а потому ничего ему не отвечала.
Но вот и наш дом. Я вошла в вестибюль, Есенин шел за мной. Дежурившая в подъезде женщина удивленно проводила нас взглядом. Было уже поздно, лифт не работал, и мы молча поднимались на шестой этаж.
Ольга, услышав звонок, открыла дверь, посмотрела на Есенина и разочарованно проговорила:
- Все-таки пришли?
Не помню точно, как завязался разговор, как пили кофе, помню только, мы с Ольгой сидели в одном большом кресле и слушали Сергея Александровича. Он еле слышно, легкими шагами ходил по комнате, останавливался перед нами и читал, до утра читал свои стихи, и серый рассвет, лениво входивший в окно, увидел двух молодых, присмиревших , зачарованных стихами, женщин и побледневшего, вдохновенного поэта, которого не смущала маленькая аудитория, широко распахнувшая сердца искренним, полным тепла, мягким строкам стихов Есенина. Вот так я познакомилась с Сергеем Александровичем.
* * *
В молодости люди обычно начинают дружить с первого слова, с первого взгляда, с первого знакомства, но я не могу сказать этого о наших дальнейших отношениях с Сергеем Александровичем. Много было таких моментов, которые мешали нам подружиться. Встречалась я в то время, главным образом, с военной публикой, хоть фронт и перестал существовать, но спайка осталась. И все, почти все, за редким исключением, фронтовые товарищи, признавая Сергея Александровича хорошим поэтом, резко отрицательно относились к кафе «Стойло Пегаса». Дома у нас Сергей Александрович держал себя неуверенно. Его отпугивала, видимо, внешняя суровость и подтянутость некоторых товарищей из нашей среды.
В те месяцы мы виделись только в те дни, когда заходила я вечером в «Стойло Пегаса». Тогда Сергей Александрович непременно шел меня провожать, независимо от того, что в кафе я приходила не одна. Мы некоторое время гуляли по переулкам, если была хорошая погода, и всякий раз он у подъезда дома непременно говорил:
- Мы очень редко видимся. Приходите почаще!
Но все это резко изменилось, когда мои родители и мои дети, которые еще по старой привычке жили у бабушки с дедушкой, из совхоза переехали в Москву на постоянное жительство. Мы перебрались на самый верхний этаж, где была большая квартира, и вот уже в эту квартиру зачастил Сергей Александрович. Он сразу стал проще, милее и интереснее. У моей матери, большой любительнице старинных русских песен, и у Сергея Александровича нашлось общее – они могли петь часами, причем Сергей Александрович пел самозабвенно, прикрыв глаза.
В то время я из ВСНХ перешла работать редактором в Госиздат. Очень часто возвращаясь с работы, слышала еще у лифта, что в нашей квартире поют. Это значит, что Сергей Александрович у нас. Он обычно сидел на полу, на маленьком коврике, прислонившись спиной к шкафу, а мать сидела в кресле. Мое появление смущало их очень мало. Правда, иногда Сергей Александрович, словно очнувшись, говорил, что он уже и так засиделся, и торопился куда-то уйти.
Не помню ни одного его визита к нам в нетрезвом виде. Мне даже казалось тогда, что о его выпивках и скандалах ходят легенды. Несколько раз приходилось ссориться с товарищами, которые очень решительно, как мне тогда казалось, понаслышке придавая досужим сплетникам больше веры, чем мне, утверждали, что Сергей Александрович пьяница и дебошир. Сергей Александрович в это время кончал «Пугачева» и, наконец, сдал в печать. Его рассердило, когда я заметила, что «Записки Пугачевского бунта» А.С. Пушкина послужили ему основанием к написанию этой поэмы. Сергей Александрович встал из-за стола и ушел, холодно простившись со мной. Тем не менее на другой день он пришел в Госиздат и усиленно настаивал на том, что хочет познакомить меня со своей компанией из «Стойла Пегаса». Зная его обидчивость, я сказала, что непременно вечером приду в кафе, но твердо решив туда не заходить. И вдруг Сергей Александрович пропал. Я не видела его неделю. Потом вторую. Не помню, кто-то сказал мне в Госиздате, что Есенин много пьет в компании с Айседорой Дункан. Я отмахнулась от этих слухов, не придавая им значения. Но вот вышел «Пугачев» отдельным изданием, и, проходя мимо магазина, в котором продавалась эта книжка (она вышла в «Товариществе поэтов», был такой дутый кооператив), я зашла, чтобы ее купить. Около прилавка стоял Есенин, перед ним лежало несколько экземпляров «Пугачева». Он взял книжку, и с очень теплой надписью, передал мне. Мы вышли из магазина вместе, он был рассеян, несобран, словно что-то забыл. Таким я его видела только тогда, один-единственный раз. уже у нашего дома он неожиданно сказал:
- Я, кажется, уезжаю!
Что-то поразило меня в этой обычной фразе, то ли тон, то ли его вид.
- Надолго?
- НЕ знаю. Я ничего еще не знаю.
Он как-то торопливо простился и пошел совсем будто незнакомый человек. Я смотрела ему вслед. Он оглянулся, остановился, вдруг заулыбался и приветливо помахал рукой.
И опять как в воду канул. Я решила, что непременно пойду в кафе поэтов.
Никто из товарищей не хотел пойти со мной, одной почти было неудобно, но тут зашел по делу к мужу брат Бориса Бреслава, и я позвала пойти его со мной вместе. Он охотно согласился.
В кафе было, как всегда, полно, но нам удалось найти два свободных стула, и мы подсели к столику одних знакомых.
Имажинисты запаздывали, публика шумела, многие начинали хлопать, что-то кричать. Но вот от двери мимо нашего столика прошли: впереди – Мариенгоф, Шершеневич, потом какая-то дама в меховом пальто и шапке с вуалеткой на лице, а за этой дамой следом шел в меховой, помнится, чуть ли не в бобровой шапке Сергей Есенин. Он шел, не глядя по сторонам, ничего не замечая, ни с кем не раскланиваясь. Особенно обидно показалось, что он прошел мимо меня, как мимо стены.
Все они селись в углу, в своей ложе. Забегали официанты, и тут, видимо, кто-то сказал Сергею Александровичу, что я в кафе. Он растерянно оглядел столики и, взглянув на меня, улыбнулся и сейчас же подошел к нам. Первые слова, которые он произнес, были:
- Она здесь! Вы видели?
- Кто? – удивилась я.
- Айседора!
Я поглядела в его сияющие глаза, в улыбающееся лицо, что он переполнен счастьем, переполнен любовью.
- Это хорошо! – машинально сказала я.
- Идемте, я познакомлю вас с ней! Она – удивительная женщина. Я все понимаю, что она говорит. Идемте.
- Нет, Сергей Александрович, мне пора домой, в другой раз.
- Хорошо, тогда скажу, что провожу вас и быстро вернусь!
- Сергей Александрович, я же не одна, и меня совсем не надо провожать.
- Хорошо, - явно обрадовался Сергей Александрович.
Он сказал:
- Очень жаль, что я не увижу вашу маму, вы передайте ей мой привет. – Глядя на мое недоуменное лицо, он добавил: - Я уезжаю с Айседорой за границу. Она моя жена!
* * *
Может быть, все, что я пишу о Сергее Александровиче, сухо и скучновато, но мне хочется возможно правдивее описать все, что сохранила память. Я нарочно не проставляю дату его отъезда, потому что не помню, а справочных материалов под рукой нет. Скажем, в предыдущих заметках забыла рассказать о таком существенном факте, как начло болезни Сергея Александровича Есенина. Сегодня остановлюсь именно на этом.
1 февраля в день моего рождения, 1923 года, среди приглашенных должен был присутствовать и Сергей Александрович.
Все уже были с сборе, а Сергея Александровича все еще не было. Откуда-то он позвонил и сказал, что скоро будет. Мы не садились за стол, но время шло, а его все не было. Мы перестали его ждать, а вечер пошел своим чередом. Довольно поздно меня вызвал к телефону чей-то взволнованный женский голос и сказал, что Сергей Александрович лежит в больнице Склифосовского, что он упал и поранил очень сильно руку, что меня просят срочно приехать к нему, и я все на месте увижу.
Пообещав поехать на другой день, мне все же было как-то странно, что звонила незнакомая женщина и она была явно очень сильно встревожена. Я рассказала обо всем Илико Вардину, и он обещал на другой день поехать со мною вместе. Так и сделали. Вардин пришел за мной на работу, и мы поехали на Сухоревскую площадь.
Есенин лежал в палате один. Очень встревоженный, напуганный. Мы старались его уговорить, что опасности никакой нет, что поправится он быстро, тогда он зашептал:
- Вы видели в коридоре милиционера, около двери?
- Нет, не видели.
- Он там стоит и ждут, чтобы арестовать меня!
- За что?
Он начал рассказывать что-то бессвязное о том, что он упал и рукой нечаянно разбил окно, что вот порезался, явился милиционер и хотел арестовать его, и опять потом, что разбил окно. Мы, как могли, успокоили его, пообещав, что его никто не тронет. Он с неестественным, холодным блеском в глазах, настороженно и недоверчиво слушал нас. Мне казалось, что у него какое-то потрясение, а Вардин решил, что он с перепоя.
Мы вышли из палаты и зашли в контору узнать, что с С.А. Дежурный врач, к нашему удивлению, подтвердил, что милиционер действительно находился некоторое время в больнице, чтобы забрать Сергея Александровича, где-то наскандалившего, на что врачебная администрация упросила удалиться милиционера, так как это нервировало больных. Сказал, что отделение милиции обязало их, то есть администрацию, поставить в известность, когда Сергей Александрович будет выписываться. По правде сказать, мы оба, то есть я и Вардин, растерялись, но тут же решили, что будем добиваться, чтобы Сергея Александровича скорее перевезли в Кремлевскую больницу, которая тогда еще находилась в самом Кремле.
На другой день Вардин позвонил мне и сказал, чтобы я пошла к Апросову, он, кажется, был главврачом или зав. кремлевской больницы, чтобы с ним договриться о С.А. Есенине. Когда я пришла к Апросову, Сергей Александрович был уже в кремлевке, его перевезли в карете скорой помощи, и уже он был освидетельствован несколькими врачами.
Меня удивло это – «несколькими врачами».
- Разве у него так плохо с рукой?
Апросов улыбнулся:
- Нет, не с рукой, а с головой. Мы хотим поместить его в очень хорошую больницу для нервнобольных.
Он мне тут же дал адрес и сказал, что сегодня лучше его не видеть, а через день-два я могу навестить Сергея Александровича в этой больнице.
Действительно, это лечебное заведение было очень хорошо устроено и нисколько не напоминало больницу. Все пациенты ходили в своих, домашних, привычных костюмах, посетителей принимали внизу, в небольшой уютной гостиной.
Помню, Сергей Александрович спустился ко мне по деревянной, кривой лестнице, вымытый, чистый, совершенно спокойный, от тревоги не осталось и следа. Он поблагодарил, что его забрали «с этой ужасной больницы», имея ввиду больницу Склифосовского, потом сказал, что очень скоро выпишется, так как чувствует себя хорошо. Мы договорились с Мариенгофом – он был у меня, что устроим большой вечер в Политехническом. Долидзе берет устройство на себя.
Ушла я тогда совершенно успокоенная, все происшедшее мне показалось недоразумением, и даже не позвонила Апросову, чтобы узнать, чем же болен Сергей Александрович.
* * *
Из-за границы доходили слухи, и все нерадостные, что Сергей Александрович пьет, скандалит. Было грустно, что пропадает где-то русский хороший поэт и мы не в состоянии чем-нибудь ему помочь.
Интерес к кафе «Стойло Пегаса» пропал окончательно; проходя мимо, уже не тянуло зайти туда, потому что Сергея Александровича не было.
И вот, ранней осенью, в один из ясных дней, возвращаясь с Госиздата, увидела афишу, на которой огромными буквами значилось: «СЕРГЕЙ ЕСЕНИН», а подойдя ближе, прочитала, что сегодня в Политехничесом музее, по возвращении из-за границы, выступит поэт Сергей Есенин.
Не помню, как отошла от афиши, знаю, что была большая обида: Сергей Александрович приехал и не зашел…
Машинально зашла в парикмахерскую, где всегда делала маникюр и причесывалась, и, почти ничего не видя, села за маленький столик своей постоянной мастерицы. Та, желая развлечь посетителя, залопотала что-то о погоде. Мне машинально пришлось согласиться, что погода действительно прекрасная.
- Это потому, что я приехал! – услышала знакомый голос Сергея Александровича.
Он сидел за соседним столиком у другой маникюрши, и, повернувшись в мою сторону, улыбался.
- Откуда вы? – удивилась я.
- Во-первых, здравствуйте. Вот сейчас освободят мои руки и мы поздороваемся как следует, во-вторых, у вас сегодня очень вкусный борщ на обед!
- Борщ? Какой борщ?
- Я у вас обедал и пробыл почти весь день. Принес билеты на вечер, вы были в Госиздате, мама оставила меня обедать. Я только что от вас.
- Когда вы приехали? – спросила я деланно-равнодушным тоном.
- Вчера! И видите сегодня уже выступаю.
Он был ослепительно веселый, приветливый, ласковый и милый. Он сел рядом со мной, дожидаясь, когда освободят мои руки. Он был рад, что дома, в Москве. Он повторил это несколько раз. все время улыбался, и лицо его было ясное и спокойное.
Выйдя из парикмахерской, мы расстались, он куда-то торопился, я пошла домой. У меня в комнате на столе лежали билеты, и мама подробно рассказала, как они провели время с Сергеем Александровичем.
Мне не сиделось дома. Я позвонила товарищу, который работал в Богородском, на заводе «Каучук», и поехала к нему в гости. Но, приехав туда, я заволновалась, что опоздаю на вечер Сергея Александровича, и тогда мой товарищ, видя, что я нервно настроена, вызвал из гаража машину и поехал меня проводить до Политехнического музея. Проехав несколько домов, мы увидели целое огромное поле лилово-розовых астр, крупных, сильных, очень красивых. Мне захотелось привезти букет осенних цветов Сергею Александровичу. К счастью, это было садоводство, и мы купили целый сноп милых цветов.
В Политехническом народу собралось много, надо было пробивать себе дорогу, мой провожатый помог мне и уже в вестибюле, прощаясь, предложил, что пришлет к концу вечера машину, и мы можем приехать с Сергеем Александровичем ужинать к нему домой. Я очень обрадовалась и сказала, что непременно приеду с Сергеем Александровичем.

МОЕ ЗНАКОМСТВО С АЙСЕДОРОЙ ДУНКАН

С Айседорой Дункан я познакомилась после возвращения Сергея Александровича из-за границы. Был концерт в филиале Большого театра (бывший Зимина). Театр был плохо освещен, переполнен преимущественно молодежью, сцена огромная, и очень уж почему-то голая, поразила меня своим непраздничным видом. Выступала Дункан и вместе с ней школа ее имени, которой в Москве руководила Ирма Дункан, приемная дочь танцовщицы. То ли я была плохо настроена, то ли я ничего не поняла, но от выступления Дункан я ждала большего, и насколько большего! Я видела и старую опустившуюся грудь, и излишние, жирные, дрожавшие при каждом движении ляжки, и скованную порывистость, которая не могла быть и легкой, и изящной – годы брали свое. Да и публика посмеивалась, отпуская далеко не лесные замечания, впрочем, это меня только сердило. Я привыкла уважать таланты. А что она была талантлива, в этом сомнения, конечно, не было. Мне все-таки было странно, что такая пожилая женщина рискнула выйти на сцену чересчур голой, именно голой, а не обнаженной. Хотелось ее побольше укутать в этот газ, который будто невзначай падал с плеч, обнажая дряблое тело до пояса.
Мы уже хотели уйти, дожидаясь антракта, как вдруг на сцену вышел Сергей Александрович вместе с рабочими сценами и стал помогать им перетаскивать рояль. Раздались голоса: «Есенин пьян, как цуцик». Сергей был действительно пьян, он излишне суетился и не помогал, а ясно мешал рабочим сцены. Кто-то зааплодировал, Сергей не обращал внимания ни на выкрики, ни на аплодисменты. Решили пойти за кулисы и отвести его домой. Он увидел меня и сейчас же подошел.
Она, видимо, была очаровательна. Это заметно по ее улыбке, притягательной, но уже явно заученной, и по глазам: они все еще очень хороши. Ясные глаза ребенка, пусть капризного, избалованного, но все же ребенка. И слова она произносит, растягивая, несколько нараспев. Странная и непривычная манера разговаривать. Она полуголая стоит в уборной, все еще тяжело переводя дыхание, но уже с заученной улыбкой протягивает приветливо руку. Рука тянется вверх, она привыкла, что ей целовали руки все: мужчины и женщины, ярые поклонники ее таланта. Годами лобзали, и потому правая рука так вызывающе виснет в воздухе. Ничего не остается, надо взять руку и стряхнуть вниз в крепком рукопожатии. Она недоуменно смотрит в глаза и опять улыбается. Что-то поет-говорит, и мы расстаемся, Есенин выходит за мной.
- Видела, какая? – он еще гордится ею.
И вдруг ринулся на сцену передвигать рояль. Из свиты Дункан подходит мужчина, слегка вьющиеся волосы, довольно интересный, и говорит, что полезно было бы увести Есенина домой, а то назревает скандал, в театре сенсация, когда он передвигает рояль, явно мешая рабочим.
Пробую уговорить Сергея, но это бесполезно. Он ссылается на то, что должен быть до конца в театре, раз она выступает. Ухожу из-за кулис. В зрительном зале шутки, смех, переговариваются, перешептываются. Называют фамилию Есенина – и слышится: «Пьяный, пьяный, пьяный»
Когда он только перестанет пить? Видимо, никогда.
Вечер безнадежно испорчен, кажется, что свет горит тускло, в зрительном зале висит какая-то дымка, курят нетерпеливые и неприученный еще зрители, пуская дым в рукав. Не отвыкли еще после Гражданской войны. И шум, постоянный шум, ровный, как будто работает испорченный вентилятор. Надо уходить домой. С другой стороны, хочется увидеть коронный номер сегодняшнего вечера. Дункан будет танцевать «Интернационал».
Сижу и жду. Милые девочки из студии Айседоры феями пронеслись по сцене, невесомые, легконогие создания в белых прозрачных одеждах. Очень красиво, большой художник отобрал и скомпоновал движения танца, чтобы получилась такая воздушная гирлянда.
Но вот и последний, заключительный номер – «Интернационал». На сцене очень много красного: и свет, и флаги, и просто красные полотнища. На сцене она – Дункан. По сцене мечется старая женщина, обнажив висящие дряблые груди. Господи, почему это – «Интернационал»? дряблые ноги и позы классических богинь, в которых каждое мгновение застывает танцовщица, не пленяют и не радуют. Мы сами очень молоды, очень эгоистичны, не верим, что сами будем стары и не прощаем никакой попытки, которая не приводит к победе. Да, танцовщица не победила, и потому апофеоз награждается жидкими аплодисментами, и публика идет к выходу, обмениваясь нелестными замечаниями по адресу голой старухи. Кое-кто пытается защитить танцовщицу, ее новаторство, ее попытку воплотить в танец революционный гимн; переговариваясь, выходим на улицу, темно, народ разбредается по домам, даже спора не вышло. Впрочем, и так все ясно. Еще один низвергнутый идол.
Сергей никогда больше не заговаривал со мной о Дункан. Говорили, что он нее прятался, скрывался, - но только слухи, сам он, повторяю, никогда больше ни слова, ни намеком не упоминал о своей любви, о страстном увеличении несомненно яркой женщиной и талантливой танцовщицей Айседорой Дункан.
* * *
Сергей Александрович знал очень хорошо, что чтением стихов он просто обезоруживал человека, и потому всякий раз, когда были причины на него не только сердится, но даже гневаться, он входил в квартиру, будто ничего не произошло, и с места в карьер сообщал, что он написал новые стихи, или просто начинал читать свои старые. Гнев проходил, испарялся, и он считал себя амнистированным. Есенин охотно читал стихи везде: будь то поезд, улица, квартира, он читал даже в ночлежках, куда потянула нас неудержимая молодость, властно познавшая мир даже с изнанки, а к тому же писатель Леонид Максимович Леонов, а тогда просто Леня, собирал материал для своего романа «Вор». Мы шатались по пивным, если раков, пили пиво, которое всем было противно, к нам подходили какие-то люди, садились, разговаривали, выпивали заказанное нами пиво и уходили, некоторые прирастали к столу в надежде, что мы угостим их еще кружкой, но у нас было мало денег, и они, разочарованные уходили. Однажды с нами пошел Кожевников, не помню, как его звали, не помню, но он очень решительно предложил пойти в знаменитую ночлежку «Ермаковку». Он сказал, что собирает там какой-то материал, и мы пошли, слепо веря, что с нами ничего страшного произойти не может, и действительно ничего не происходило из ряда вон выходящего, при нас странные постояльцы ночлежки сдерживались, не ругались, старались изъясняться изысканным языком, картузом обметали нары, что бы мы могли присесть. Их явно радовало наше доверие и открытое отношение к ним. Оживленной беседы не получалось, мы не знали, с чего начать разговор, а они смотрели на нас, непрошенных гостей, явно не понимая, зачем мы к ним пожаловали. Кое-кто пытался что-то спросить. Мы сказали, что среди нас Есенин, но они никак не реагировали. Мы перешли в комнату, где помещались женщины, и тут Сергей начал читать стихи. читал очень хорошо. Его слушали женщины и мужчины, которые пришли следом за нами в женскую спальню. Стоявшая впереди женщина, пожилая и оборванная, плакала горючими слезами, слушая Сергея Александровича.
Мы прошли еще по нескольким комнатам, спустились этажом ниже, бледный Сергей был явно взволнован чтением, но больше не пытался ничего читать.
Когда мы покинули ночлежку, поэт, бывший с нами, товарищ Есенина, вдруг сказал:
- А эта женщина, которая плакала, она ничего не поняла…
- Почему? – встрепенулся Сергей.
- А потому что она совсем, совсем глухая. Я задержался и попробовал с ней разговаривать, так мне все сказали, чтобы я зря и не пытался, она все равно ничего не слышит.
Сергей насупился и всю дорогу домой промолчал. Он молча простился с нами и пошел
Теперь мне кажется, что этот милый и славный поэт просто все придумал, чтобы рассердить Сергея Александровича, я все собираюсь его спросить, как это было на самом деле?

ЖЕНИТЬБА СЕРГЕЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА
В один из ненастных летних вечеров мне позвонил Сергей Александрович и пьяным голосом просил непременно к нему подойти. Он жил тогда в Брюсовском переулке, вместе с Галиной Бениславской, сестрами Шурой и Катей.
Мне не хотелось идти к ним, было уже поздно, да к тому же голос Сергея Александровича…. Все располагало к тому, чтобы не идти.
Через несколько минут опять звонок. И опять Есенин просит прийти и, кК всегда, когда он пьян, начинает прикидываться, что его обижают и что им пренебрегают: «Я за тобой приползу. Пойми, что я женюсь и тут моя невеста…»
- Какая невеста? – спрашиваю я, удивленная и встревоженная его новыми выдумками.
- Толстая Софья Андреевна! – говорит он торжествующе.
Я не знала тогда, что внучку Льва Николаевича Толстого звали, как и бабушку, Софья Андреевна, и потому, смеясь, отвечаю:
- А Льва Николаевича там нет?
Сергей что-то бормочет, трубку берет Галя Бениславская и разъясняет, что действительно у них в гостях Софья Андреевна Толстая, поясняет, кто она, и просит непременно прийти.
Поднимаясь в лифте к дверям квартиры, в которой жили Есенины и Бениславская, я слышу, как играют баянисты. Их пригласил Сергей Александрович из театра Мейерхольда. Знаменитое трио баянистов.
В маленькой комнате и без того тесно, а тут три баяна наполняют душный, спертый воздух могучей мелодией, которую слушать вблизи трудно. Гармонисты тоже, видимо, приложились тоже и потому стараются вовсю, широко разводя мехи баянов. Рев и стон.
За столом сидят Галина, Вася Наседкин, Пильняк Борис Андреевич, двоюродный брат Сергея, который за ним ходил по пятам, незнакомая женщина, оказавшаяся Толстой, Шура и Катя, сестры Сергея. Сам он пьяный, беспорядочно суетливый, улыбающийся, как падший ангел. Он усаживает меня между Пильняком и Софьей Андреевной. Сам садится на диван и с торжеством смотрит на меня.
Галина Артуровна встает и выходит по хозяйским делам на кухню, то принесет чистую тарелку, то закуску, хлеб. Она все время в движении.
Шура, катя, Сергей поют под баяны, но Сергей поет с перерывами, бессильно откидывается на спинку дивана, но опять выпрямляется и опять поет. Лицо у него бледное, губы он закусывает – это показывает очень сильную степень опьянения.
Я поворачиваюсь к Софье Андреевне и спрашиваю:
- Вы действительно собрались за него замуж?
Она очень спокойна, и ее не шокирует такой шум и гам, царящие в комнате.
- Да, у нас вопрос решен, - отвечает она и прямо смотрит на меня.
- Вы же видите, он совсем невменяемый. Разве ему время жениться, его в больницу надо положить. Лечить его надо.
- Я уверена, - отвечает Софья Андреевна, - что мне удастся удержать его от пьянства.
- Вы давно его знаете? – задаю я опять вопрос.
- А разве это играет какую-нибудь роль? – Глаза ее глядят несколько недоуменно. – Разве надо обязательно долго знать человека, чтобы полюбить его?
- Полюбить, - тяну я, - ладно полюбить, а вот выйти замуж – другое дело…
Она слегка пожимает плечами, потом встает и подходит к откинувшемуся на спину дивана Сергею. Она наклоняется и нежно проводит рукой по его лбу. Он, не открывая глаз, отстраняет ее руку и что-то бормочет. Она опять проводит рукой по его лбу, и он, открыв глаза, зло смотрит на нее и опять отбрасывает руку.
- Блядь, - говорит он неожиданно и добавляет совсем нецензурную фразу.
Она спокойно отошла от него и села на свое место как ни в чем не бывало.
- Вот видите, разве можно за него замуж идти, если он невесту материт?
И она опять очень спокойно говорит:
- Он очень сильно пьян и не понимает, что делает.
- А он редко бывает трезвым…- стараюсь внушить, что выходить ей за него нельзя.
- Ты же знаешь, - обращаюсь я к Гале, - что Сергей болен, какая ж тут свадьба.
Она устало машет рукой, и в ее глазах я вижу боль и муку:
- Пусть женится, не отговаривай, может быть, она поможет, и он перестанет пить…
- Ты в это веришь, Галя?
Она утвердительно кивает головой.
В коридор выходят остальные. Только трое баянистов продолжают раздирать квартиру раздольными широкими песнями, какие были бы уместны за городом на лоне природы. Сергей под их музыку спит, откинув голову. Лицо его бледно, губы закушены.
Усталая Галя провожает нас до двери. С Софьей Андреевной идет, кажется, брат Сергея.
Пильняк дорогой открывает тайны, что Софья Андреевна жила с ним, а теперь вот выходит за Сергея. Он говорит об этом, а за очками поблескивают его насмешливые глаза.
Мне ни о чем говорить не хочется.
Зачем это делает Сергей – понять нельзя. Явно, что он не любит и не пылает страстью, иначе он прожужжал бы все уши, рассказываю о своем увлечении. Впрочем, об этом он говорит только тогда, когда пьян, но я третьего дня видела его пьяным, он ничего не говорил о своей женитьбе.
…Утром он позвонил в Госиздат и сказал, что хочет прийти ко мне вечером с Соней, так как он вчера, кажется, плохо держал себя. Голос его совершенно трезв. Я соглашаюсь встретиться с ним вечером.
По дороге из Госиздата зашли в магазин, что бы купить кое-что для предстоящего визита. На Дмитровке встретила певца Белостоцкого. Он сказал, что уезжает за границу, учиться в Италию. Мы шли и разговаривали, он поднялся со мной в квартиру. Наши были в отъезде. Мы были в доме одни. Я стала накрывать на стол, так как Сергей обещал прийти не позже шести часов. Белостоцкий рассказывал о предстоящем путешествии. Я все думала, как это все странно, Сергей собирается жениться – и без всякой радости, пьяный, какие-то баянисты, страшный шум в квартире…все неясно.
Пришел Сергей с Софьей Андреевной, потом Юра Либединский. Сергей где-то уже успел выпить, и лицо его бело, будто вымазано мелом, и опять прикусывает губы. Софья Андреевна, высокая женщина, очень похожая на своего деда, только что без бороды, пришла в чужой дом, к чужой женщине, чтобы говорить о свадьбе. Сергей, как только вошел, сразу заявил, что пришел именно говорить о своей женитьбе. Он все твердит Софье Андреевне, что я его друг, что он со мной очень считается. Она согласно кивает головой и повторяет:
- Я это знаю, Сергей Александрович, знаю!
Белостоцкий с удивлением смотрит на происходящее. Сергей начинает говорить отрывистыми фразами, хмель овладевает им все больше и больше.
Вдруг он зовет меня в другую комнату и просит, чтобы туда вошел Либединский.
Мы втроем сели в кабинет Берзина, и Сергей, вдруг с испуганным и напряженным лицом, проговорил:
- Я поднял ее подол, а у нее ноги волосатые…Я закрыл и сказал: «Пусть Пильняк, я не хочу…Я не могу жениться».
Все это он говорит достаточно громко, Либединский покраснел. Ему явно неудобно. Юра подошел и плотно закрыл дверь в комнату, где оставались Софья Андреевна и Белостоцкий. Сергей продолжал жаловаться:
- Я человек честный, раз дал слово, то я его сдержу. Но поймите, нельзя же так? Волосы хоть брей…
- Тише ты, Сергей, - напрасно уговаривал Либединский Есенина.
А Сергей перешел уже на то, как будет справляться свадьба. Он перечислял кого позовет, а кого не позовет, не надо, и все твердил, что «графьев» он не позовет, не надо, пусть их будет только пять человек….С ним никто не спорил, и он стал смеяться пьяным смехом и повторял, что очень здорово выйдет:
- Сергей Есенин и Толстая, внучка Льва Николаевича…Вот…
Мы поспешили увести его к невесте и сидели, разговаривая, почто до рассвета. Мыоква успела выспаться и проснуться, а мы все разговаривали, ни до чего толком не договорившись. Ничем и никак я не могла убедить Софью Андреевну – сначала вылечить, а потом выйти замуж. Она стояла на своем, что Сергей перестанет пить, как только будет жить вместе. На все его обидные, оскорбительные разговоры она тоже не обращала ни малейшего внимания.
Ушли они вместе, оставив горький осадок. Белостоцкий, ошарашенный, смотрел на меня удивленно, не находя слов для расспросов. Он, видимо, слышал все, о чем мы говорили в соседней комнате.
Сергея я не отговаривала от женитьбы, так как Галя Бениславская не возражала. Я видела, что она очень страдает, но все же говорила, что так будет лучше. Лучше? Для кого лучше?
Потом этот несчастный попугай достал медное кольцо, и Сергей стал считать после этого, что жениться надо непременно, и очень много говорил о джентльменстве, но все как-то нескладно и бестолково.
На свадьбу я не пошла, да и не хотела я видеть всего этого.
А вот проводить их на Кавказ, куда они собрались в качестве свадебного путешествия, я пришла.
Провожала я их тепло, мне стало казаться, что он перестанет пить, если у них будет ребенок. Шутя, подарила им маленькую куколку и ванночку, чтобы ее купать. По этому поводу их Баку Сергей прислал мне открытку. В общем, они уехали, и все понемногу стало успокаиваться.
Вернувшись из путешествия, они стали жить у Софьи Андреевны. Я к ней немного привыкла. Уже называла ее Соня и даже стала говорить с ней на «ты»
Квартира у нее была большая, на Пречистенке, в одном из переулков, с балконом.
Помню, что после приезда он пришел за нами, что бы пойти к нему в гости. Я пошла с дочкой, так как Сергей сказал, что купил живую рыбу и специально выпустил ее в ванну, она будет плавать до нашего прихода.
Действительно, придя к ним, мы сразу пошли в ванную. Большая шустрая рыба плавала а ванне. Сергей был очень весел, много шутил, совсем не пил в тот день, и мы очень хорошо провели время до обеда, а после обеда собрались в кино на Арбатскую площадь.
Мы пошли по бульварам пешком, так как надо было отвести дочку домой, она была еще мала, и мы не хотели брать ее в кино. Мы шли с ней несколько впереди, и я ее спросила:
- Понравилось тебе у Сережи?
- Да, - ответила она живо. – Только он сам очень похож на белую вошку…
Я остановила ее, но было уже поздно. Сергей услышал это и очень обиделся. Я увидела, как у него испортилось настроение.
Мы проводили ее домой, и он с ней попрощался не так сердечно, как делал всегда.
Мы пошли в кино. Но среди сеанса нам всем надоело, и мы вышли из кино. Он меня провожал с Соней. Мы распрощались у дверей нашего дома.
А на другой день мне уже звонила Соня и жаловалась, что Сергей опять запил, пьет безобразно, скандалит, уходит из дома.
К Сергею повадился какой-то пропойца-музыкант приходить на лестницу. Придет и играет на скрипке под дверью. С ним Сергей и уходит пьянствовать.
В эти дни мне приходилось вытаскивать его из ресторана «Ампир», где он, допившись до бесчувствия, колотил вдребезги посуду, зеркала, опрокидывал столы и стулья.
Страшное зрелище застала я в «Ампире». Среди битой посуды ничком лежал Сергей Александрович, тесно сомкнув губы. Я видела, что он уже все понимает, но прикидывается бессознательным. Я нагнулась и сказала:
- Сережа, пойдем домой.
Он не вставал, мне противно было до него дотронуться: он весь был покрыт блевотиной.
- Сережа, - позвала я его еще раз. – Если ты не пойдешь, я уйду, и тебя заберут в милицию.
Он шевельнулся, потом приподнялся и открыл глаза. Я помогла ему подняться и вывела из ресторана.
Мне совсем не было стыдно возиться с пьяным Сергеем, я очень хорошо понимала, что он очень болен, и знала, что ему надо было лечь в клинику и лежать много времени, чтобы прийти в себя.
Это были последние и самые, может быть, страшный запои.
Как-то утром позвонила мне Софья Андреевна и попросила срочно приехать: Сергей громи квартиру.
Приехала. Квартира являлась передо мной во всем страшном разгроме. В столовой было перебито все, что можно было перебить, вплоть до люстры.
И опять на груде черепков и соколков лежал пьяный и грязный Сергей.
И опять пришлось долго его уговаривать, что бы он встал, пошел в ванну., переменил белье и костюм. Он встал и пошел. Меня поразила его бледность. Он никогда ярким цветом лица не отличался. Сестра его катя, старшая из сестер, была тоже очень бледной, но тут Сергей был просто мертвенно-бледным. Пока он приводил себя в порядок, нянечка Толстых удирала столовую. Собственно, вся уборка заключалась в том, что вымели черепки и осколки, переменили скатерть, а на стенах висели портреты Льва Николаевича, фотографии, все стекла были перебиты. Сергей старался чем-нибудь тяжелым угодить непременно в портрет и кричал:
- Надоела мне борода, уберите бороду!
Он пришел из ванной чистый, молчаливый. Я стал с ним разговаривать. И еще когда он был ванной, я позвонила Вардину, с которым Сергей очень считался, и просила приехать. Сергей встретил Вардина хорошо, но тоже молчаливо. Я, в присутствии Сергея, стала рассказывать о его художествах, но Вардин предложил перейти в другую комнату, а Сергей лег в столовой на кушетку.
Пока мы говрили, советовались, Софья Андреевна решила навестить Сергея. Я не пускала ее, но она все же пошла. Вардин стал звонить, куда можно устроить Сергея на излечение, сговаривался с Санотделом Кремля.
Вдруг из столовой раздался резкий крик. Мы вбежали туда и затали такую картину: Сергей лежал на кушетке, а Соня стояла, закрыв лицо руками, лицо было в крови. Сергей перебил ей переносицу.
- Что ты, разбойник, делаешь! – закричала я.
Он закрыл глаза и не откликался.
Пришлось вызвать врача для Сони. Она, кажется, уде понимала, что Сергей очень сильно болен.
Еще по осени Сергей с балкона сбросил свой бюст работы Коненкова, уверяя, что Сереже (так он называл свой бюст) очень стало жарко и душно. Он вынес бюст на балкон, поставил на балюстраду и, посмотрев, что внизу никого нет, столкнул бюст на улицу. Упав с огромной высоты, естественно, глина рассыпалась на сотню кусков.
Когда Вардин стал его спрашивать, что все это значит, Сергей не открыл глаза, притворившись, что не слышит.
Мы пробыли довольно долго у Сони, стараясь ее утешить и помочь.
Сергея удалось устроить в поликлинику к Ганнушкину на Девичьем поле.
Сергей просил передать мне, чтобы я к нему не приходила, так как только я виновата в том, что его заперли в психиатрической клинике.
Стараясь не раздражать больного Сергея, я не ходила его навещать. Но прошло очень много дней, и он попросил Катю, свою старшую сестру, передать мне, что если я не приду, то он уйдет из больницы.
Накупив гостинцев, я пришла вечером в клинику. Дежурил врач Александр Яковлевич Арансон, мой хороший знакомый. Он просил, прежде чем подняться к Сергею, зайти к нему в кабинет. Я так и сделала. Александр Яковлевич спросил меня:
- Нети ли режущих и колющих предметов в свертке, веревок, шнурков?
- Почему вы об это спрашиваете? – удивилась я.
- Потому что Сергей Александрович очень плох, и если бы он не был Есенин, то мы бы его держать в клинике не стали, так его болезнь давно и подробно изучена и для нас не представляет интереса…
И Александр Яковлевич назвал по латыни эту болезнь.
- Впрочем, - сказал он, - идите, он ждет вас.
Поднимаясь по лестнице на второй этаж, увидела на площадке второго этажа Сережу. Он был чисто вымыт, в сером костюме, с пушистыми волосами, в белом шелковом пуловере.
- Где же ты пропала? – встретил он меня упреком. – Я давно тебя жду.
Мы вошли в его комнату. Это была комната направо. Я стала накрывать стол и расставлять всякие вкусные вещи. Дверь в его комнату стояла настежь раскрытая, ее придерживал чурбачок, плотно забитый в пол.
- Почему дверь не закрывается, Сережа?
- Здесь все двери открыты. Только я никуда не хожу, я их все боюсь. Сегодня в женском отделении одна бегала с бритвой, с лезвием от безопасной бритвы, и я испугался.
Он стал подробно излагать, как он не хочет ни с кем общаться, потому что тут много больных, и опасно больных. Предупреждал, чтобы я была осторожна, так как на этой же площадке расположены женские палаты и что там лежит та, которая бегала с бритвой.
Потом Сергей стал читать стихи, которые написал уже здесь, в больнице, в числе их был «Лимонный свет». Мы много говорили о том, чтобы ухать из Москвы, в какой-нибудь хвойный лес, и там пожить некоторое время. Сергей меня уговаривал, чтобы я тоже бросила на время Москву, что мне тоже надо отдохнуть. Я была рада его хорошему настроению. Он ни разу не упрекнул меня, что его устроили в клинику.
Уходя, я еще раз попросила Сережу полежать подольше и окончательно вылечиться. Он торжественно обещал и проводил меня вниз до вестибюля.
Александр Яковлевич отправил его спать, а меня опять пригласи к себе:
- Ну, как вы его находите?
- Просто прелестным, он давно таким не был. Вы напрасно меня пугаете, Александр Яковлевич.
Он грустно качал головой:
- Зачем же мне вас пугать, я просто предупреждаю вас, чтобы вы не обольщались несбыточными надеждами.
- Я не понимаю, что вы хотите сказать.
- То, что Сергей Александрович неизлечимо болен и нет никакой надежды на то что он поправиться.
- вы с ума сошли, - вырвалось у меня невольно. – Если у вас такие безнадежные больные, то вам просто нечего будет делать.
- Вы же понимаете, что я говорю все это, вполне понимая, как это серьезно, - начал опять Александр Яковлевич, - не надейтесь ни на что…
- То есть вы хотите сказать, что Сергей Александрович недолговечен?
- Да, - кратко ответил он.
- А если мы заставим его лечиться насильно?
- Это тоже не достигнет цели…
- Что же, он не проживет и пяти лет?
- Нет.
- И трех лет не проживет?
- Конечно, нет!
- А год?
- И года не проживет!
- Так как же это? я не понимаю…
- Вы упокойтесь, идите домой, а завтра поговорим еще раз.
Но как можно успокоиться, когда ассистент Ганнушкина, человек, который так хорошо относится ко мене, к Сергею Александровичу, сказал, что Есенин обречен…
Я поздно вечером позвонила на квартиру Воронского и рассказал о моей беседе с Арансоном.
- Что же вы предлагаете? – спросил Воронский.
- Давайте возьмем его под опеку, скажем, вы, я и Наседкин. Никто не обвинит нас ни в каком-нибудь влиянии той или иной литературной группы. Мы представители трех разных течений. Заставим насильно лечиться.
- Что ж, - согласился Воронский. – Давайте сделаем так, как вы предлагаете. Я завтра поговорю с юристом, вы мне звоните в редакцию, завтра я буду целый день.

СМЕРТЬ СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА

На другой день я не пошла в Госиздат. У меня была срочная работа, которую я должна была закончить.
Выяснилось, что жома нет денег, мама мне сказала об этом часов в двенадцать. Пришлось созваниваться с бухгалтером Госиздата Михаилом Ивановичем Быковым, и тот, после долгих торгов, крика и отказа, все же милостиво согласился выписать аванс в сорок рублей. Я попросила отца получить эти деньги, выдав доверенность.
Среди дня позвонил А. А. Воронский и сказал, что он советовался с юристом, заявление будет составлено, и мы на днях соберемся, чтобы подписать его и передать московскому прокурору.
Уже смеркалось, а отец все еще не возвращался. Трудно было понять, что его так задержало. Мама несколько раз просила позвонить в Госиздат, но я все как-то откладывала это. и вот уже часов в пять явился отец, очень сильно навеселе. Он сказал, что денег не дали, обещали дать непременно завтра, что все деньги забрал Сергей и уезжает вечером в Ленинград.
- Кто уезжает?
- Сергей!
- Где ты его видел?
- Я с ним целый день ходил. Мы все сидели в пивной. Сергей не один, с ним доктор невысокого роста, еврейчик.
- Александр Яковлевич? – удивилась я.
- Да, Александр Яковлевич, он из больницы, где лежал Сергей.
Я сейчас же позвонила Софье Андреевне, и она подтвердила, что Сергей вышел из больницы и не велел мне об этом сообщать, что он действительно собирается вечером уехать в Ленинград. Говорит, что «будет жить постоянно в Ленинграде». Сказала, что видимо, с Сергеем они расстаются насовсем. Сергей забрал свои вещи и уложил их в чемодан. Все упаковано, и Сергей где- то бродит по Москве.
От отца я тоже не много узнала, он посмеивался и говорил, что Сергей непременной уедет, что в Москве ему надоело. Рассказывал, что Сергей очень боится, что я его остановлю, и потому он просил и отца ничего мне не говорить.
Мне хотелось сейчас же поехать в Ленинград, но был уже вечер, и мне трудно было достать денег на поездку, так как все редакции закрывались. К тому же это было двадцать третье декабря, а двадцать пятого все праздновали Рождество – издательства и журналы будут закрыты.
Я позвонила знакомым, у которых всегда «в минуту жизни трудную» могла одолжить денег. Мне сказали, что завтра, то есть двадцать четвертого декабря в Ленинград едет мой большой друг М.Ш., и мы договорились, что поедем вместе. Она на себя взял обязанность купить билеты.
Я сейчас же позвонила Воронскому и сказала, какое возникло затруднение; посоветовавшись, решили так, что в Ленинграде я постараюсь увидеть кого-нибудь из приятелей и договорюсь о том, что с Сергеем никто не будет пить, что за этим проследят в Ленинграде и вернут его в Москву. А если он не поедет, что мы тогда уже будем хлопотать сами. Кроме того, Воронский посоветовал встретиться там с Есениным и постараться привезти его в Москву.
Выехала я двадцать четвертого вечером и двадцать пятого утром была уже в Ленинграде. Остановилась в «европейской» и сейчас же принялась разыскивать друзей Сергея Александровича. Телефона Вольфа Эрлиха – в последнее время с ним очень дружил Сергей – я не нашла ни в телефонной книжке, ни в справочном столе, куда звонила многократно. Дозвонилась до Марии Михайловны Шкапской, но она была в страшном горе, кто-то из близких у нее покончил с собой, и она не понимала, что меня так тревожит в поведении Сергея Александровича. И прямо сказала, что она сейчас – сама мертвец и помочь мне не сможет. Как на грех, никого не было дома, или не подходили к телефону товарищи, которым я звонила. Но вот, наконец, мне повезло, к телефону подошел Николай Никитин. Он с готовностью приехал в «Европейскую», где я ему очень подробно все рассказала о Есенине. Он обещал все утроить и уверил, что я могу спокойно возвращаться домой, так как он примет все меры, чтобы с Сергеем никто в Ленинграде из писателей не пьянствовал, не шатался по кабакам, одним словом, обещал сделать все так, как следует.
Двадцать шестого утром решила обойти гостиницы, чтобы отыскать Сергея Александровича. В «Европейской» его не было. Я об этом узнала в первый же день. В «Гранд-отеле» его не было тоже, он не заходил туда. «Астория» была тогда не гостиница, следовательно, он там не мог остановиться…И к тому же у меня была твердая уверенность, что он остановился у своих друзей.
Двадцать шестого вечером мы встретились опять с Николаем Никитиным, и он проводил нас на вокзал. Несмотря на его твердое обещание, что с Сергеем будет сделано все так, как надо, мне не спалось. Мы ехали в купе, спать можно было отлично, но я всю ночь не могла сомкнуть глаз. Мне было жарко, и душно, и холодно, и неудобно. Все, что бывает, когда человек неспокоен и взвинчен .
Приехав утром, я позвонила по телефону в Госиздат и сказала, что не могу сегодня быть на работе. Предупредительный голос Ивана Петровича Флеровского, моего непосредственного начальника, несколько меня удивил. На работе он был тверд и взыскателен, а тут он вдруг соглашается, что мне надо отдохнуть, и говорит со мной, как с больной.
Я хлопнулась в постель, попросив домашних, чтобы меня не будили, дали бы отдохнуть, а к телефону просила подходить отца.
Сквозь сон слышала частые и настойчивые звонки, сквозь дрему ответы отца, который уверял, что меня нет дома, но я все же вставала. Проснулась к вечернему чаю и вышла в столовую. Отец сказал, что звонили весь день, что звонил Воронский, Л.М. Леонов и просили немедленно позвонить, как только будешь дома. Он добавил, что, видимо, случилось что-то серьезное, просто телефон оборвали.
Позвонила Леонову. Леонид Максимович кратко сообщил, что Сергей «удавился». Он так именно и сказал: «удавился». Меня потрясло это сообщение.
- Когда? – только и спросила я.
- Вчера!
- Неправда это, неправда, - принялась я доказывать Леонову. – Я выехала вечером с курьерским, и никто в Ленинграде ничего не знал. Этого не может быть.
Леонов посоветовал немедленно позвонить Воронскому. Воронский сообщил, что пришла каблограмма: Сергей ночью повесился в гостинице «Англетер» - и что я включена в комиссию по похоронам. Он сказал так же, что он и Пильняк тоже входят в эту комиссию, что он председатель, и попросил приехать на первое заседание.
От телефона я отошла ошарашенная и не знала просто, что делать. Мне казалось, что я виновата: не нашла Сережу, ведь была рядом, стоило только завернуть за угол от Гоголевской, где я была в «Гранд-отеле», а я вот не пошла и не нашла его. Потом стала раздумывать, что, может, так и лучше, а то мне потом мерещилось бы, что Сергей, напуганный моим приездом, мог подумать, что его преследуют, что его насильно запрут в больницу, одним словом, все страшное приходило в голову.
Первое решение нашей комиссии было: немедленно выехать за телом Сергея. Уже не за Сергеем, а за телом его. Как это страшно все звучало тогда. За телом!...
Товарищи, выделенные для этого, вечером выехали в Ленинград.
Утром двадцать восьмого ко мне приехали Воронский и Пильняк, чтобы принять ряд безотлагательных мер. Я не помню всего, что было нами решено в то утро, но я знаю, что на моей обязанности было вызвать родителей и сестер Сергея Александровича из Константинова. Шура и Катя уехали туда на праздник. Я послала телеграмму примерно такого содержания: «Сергей опасно болен, немедленно выезжайте. Анна Берзинь».
Бениславская была в доме отдыха, но я об этом ничего не знала. Послеждующите дни встают, как в тумане, и только отдельные яркие и резкие эпизоды отчетливы и ясны, а все остальное тонет в слезах, горе, крике, нестерпимой боли…
Двадцать девятого утром меня разбудил резкий звонок, и мама вошла, чтобы сказать, что приехали Есенины. Я помню, что одевалась, и руки у меня дрожали, я не знала, как начать разговор.
В столовой сидели Сережина мать, отец, Шура, Катя и двоюродный брат. Мать сразу стала расспрашивать, что с Сергеем. Я, не глядя на нее, сказала, что Сергей очень опасно болен. Она опять спросила:
- А где он?
И тут перебила наш разговор Катя. Она сказала, что они читали газету, которую купили на вокзале, и мне пришлось подтвердить, что печальное событие действительно произошло.
Мать заголосила. Остальные сидели придавленные и подавленные. Мне пришлось все рассказать, что предпринято, и что сегодня, двадцать девятого, Сергея привезут в Москву.
Наши домашние спешили подать завтрак, так как надо было уже трогаться на вокзал к приходу ленинградского поезда, этим поездом должны были привезти Сергея.
На вокзале было много товарищей. Поезд подошел, и в конце был прицеплен товарный вагон, в котором везли гроб Сергея. Гробы вынесли на руках, меня поразило, что гробы был небольшой, во всяком случае всем, кто знал Сергея, казалось, что он не мог в нем поместиться. Гробы был закрыт. Мы пошли за гробом, но на улице таяло, и снег мокрый и грязный заливал ноги. На мне были открытые туфли, я не заметила, что надела, когда выезжала из дома. Под руку со мной шла мать Сергея. Я сказала, что хочу выйти из ряда и поехать на извозчике в Дом Печать, куда предполагалось привезти Сергея. Она сказала, что ей трудно идти, и захотела поехать со мной. Перед этим волновалась очень, что кто-то шарит у нее в кармане, и она передала мне кошелек, он был у меня в муфте. Мы вышли и наняли извозчика.
Обогнав процессию, мы поехали прямо на Никитский бульвар в Дом Печати. Там был Мейерхольд с Зинаидой Николаевной. Она подошла к нам, и Зинаида Николаевна очень тепло поздоровалась с матерью Сергея. Мы все сидели молча и подходили только к окнам, что бы посмотреть, не привезли ли Сережу.
Гроб поставили посередине того зала, в котором была, а может быть, есть и сейчас сцена. Тут стояли и Лариса Рейснер, это было позже Сергея, стоял Митя Фурманов.
Сцена была задернута и, кажется, задрапирована чем-то черным.
Распоряжался всеми похоронными делами Малышев.
Гроб Сергея открыли. Зинаида Николаевна вскрикнула. Меня поразило лицо Сергея, лицо обиженного ребенка. Он казался мне меньше и очень уж одиноким, как все покойники. Кто-то крикнул:
- Близкие, идите к гробу фотографироваться.
До чего иногда бывают странные люди. «Идите фотографироваться». Зинаида Николаевна очень плакала и все смотрела, смотрела на Сергея.
Заботы о семье Сергея меня несколько заставляли отходить от него самого, такого одинокого в этом нарядном, узком гробу.
Дома хлопотала мать, чтобы всех вечером уложить, приготовить обед, дать возможность отдохнуть усталым и осиротевшим людям.
Мама уже отвела мою комнату для Есениных. Я легла на диван, но спать не могла и, переменив обувь, опять направилась в Дом печати. Товарищи несли почетный караул около гроба Сергея, непрерывной лентой проходили москвичи перед гробом Есенина. Окна были открыты настежь, на дворе стояла оттепель. С крыш капали капли и звонко разбивались о тротуар. Стоя у открытого окна, я слушала весеннюю капель, казалось, плачет сам дом, в котором стоит Сергей. Весна и стихи Есенина – все это неразрывно связано, и вот, словно стараясь проводить Сергея, стояла весенняя погода, а был конец декабря.
Вечером увела Есениных домой, разместила их на покой, оказалось, что для меня ни осталось ни подушки, ни одеяла, ни постели. У нас был коврик, который прикрывал мамин сундук. Я тихонько сняла его, боясь разбудить спящий дом, положила к отоплению, достала из-под письменного стола седло под голову и, после долгих лет гражданской жизни, уснула по-походному.
Утром тридцатого все пошли в Дом Печати. Я решила про себя, что в этот день от Сергея никуда не отойду, особенно вечером и ночью…Мне хотелось эту последнюю ночь продумать самой, как это все вышло, что Сергея уже нет с нами, лежит холодный и обиженный мальчик. Кто же его обидел? Кто? И в сотый раз припоминала все эти годы, которые знала Сергея, и вспоминала каждый шаг, каждое слово. Нет, мы не обижали его, и нет, мы всеми силами старались облегчить эту беспокойную и такую разгульную в последние годы жизнь. Сережа тихий и спокойный, когда трезвый, деликатный и мягкий, как воск, менялся даже внешне, когда начинал пить. Становился упрямый, жестокий, грубый, лез к каждому, приставал и ввязывался в ссоры, которых не избегал, а даже искал..
Неужели действительно разлад с реальной действительностью, как об этом многие говорят? Припоминала его поездки по Союзу, его неподдельную дружбу с грузинскими, армянскими поэтами, внимание, которое окружало Сергея в издательствах, в журналах. С какой готовностью любой журнал печатал его новые стихи. вспоминала огромную аудиторию в Политехническом музее, всегда до отказа набитую благодарными и восторженными слушателями, - нет, Сергей не был одинок, значит его глодала и точила страшная болезнь, название которой по-латыни з
Аватар пользователя
ева
Мастер
 
Сообщений: 171
Зарегистрирован: 18:49:13, Понедельник 26 Март 2007
Откуда: Минск

Сообщение ева » 20:39:42, Понедельник 22 Октябрь 2007

(продолжение)
название которой по-латыни звучит загадочно, а на поверку – «если бы он не был Есениным, его и держать в поликлинике не стали бы. Эта болезни ними досконально изучена, и…огромный процент смертности, именно самоубийств».
Какая страшная и жестокая болезнь, которая непременно влечет за собой самоубийство.
Самоубийство. Сергей убил себя. Такой жизнерадостный, он любил петь и плясать. Неутомимо и неудержимо, хоть несколько часов подряд, самозабвенно и красиво, с удалью, но без гика, а с мягкой улыбкой и чуть прикрытыми глазами.
Сережа, который легко и проникновенно писал такие светлые, подчас совершенно праздничные и чистые строки. Мы совсем не следили за тем, как и когда он пишет. Он приходил и читал готовые стихи, всегда законченные, всегда стройные и отделанные. Вот он лежит мертвый, а мы совсем не знали, как он работает. Мы видели, как он пил, отводили его руки от стакана, увозили и от милиции, и хлопотали, и просили за него, помещали в больницы, а вот как он работал, совершенно не знали, даже не интересовались. Я любила его поэзию, я знала наизусть его стихи, а когда он их писал, когда обдумывал и как обдумывал – не знала. И не знаю, кто еще знает об этом, что бы спокойно мог рассказать о его манере работать. Может быть, творил он в тишине, одиноко, когда никто даже и глазом не мог смутить его покой, а может, он творил всегда сидя среди нас, разговаривая с нами, гуляя по улицам, встречаясь с друзьями. Только не тогда, когда он был пьян. Это был другой человек. «Черный человек», двойник Сергея Есенина.
И вот светлый Сережа, ясный, милый поэт, лежит в гробу, в Доме Печати, мы плачем, грустим, стараемся, кто как может, показать свою любовь и уважение.
Самая волнующая и странная была последняя ночь. Вышло так, что Соня Толстая и я остались одни около гроба Сергея. Все разошлись, Дом Печати заперли. Мы стояли у гроба, на мне было пальто, а Соня продрогла в одном платье, я обняла ее. Мы стояли, слушая, как за окном капала капель. Я стала тихонько читать стихи Сергея «Товарищ». Прочитав несколько строк, остановилась, Соня спросила:
- Что читаешь?
- Сережины стихи.
- Читай все, - попросила она, - я этих стихов не знаю.
Я ей прочитала до конца эти стихи, и потом опять молчали. В это время вошли в зал Наседкин и Малышев. С ними пришли поэты Миша Герасимов и Кириллов. Они подошли ко мне, и Герасимов сказал:
- Анна, Клюев прислал Сергею крест и просил надеть его. Как ты думаешь, можно это сделать?
- Конечно, - ответила я и посмотрела на Соню. Она кивнула головой.
Когда расстегнули рубашку Сергея, моя рука коснулась шва, который был наложен при вскрытии; невольно одернув руку от мертвенно холодной груди с широким и вздутым швом вскрытия, я отошла от гроба. Мне было невыносимо это видеть. Крест был большой, медный, старообрядческий, на черном гайтане.
Надевая крест, сдвинули кожу на лбу, она наморщилась, страшно изменив лицо Сергея, он вдруг безумно постарел, и лоб стал маленький, в неестественно глубоких морщинах. И тогда Наседкин, ловко застегнув сорочку, подтянул кожу со лба на голову, и Сергей опять помолодел, и опять лицо стало обиженно-спокойное.
Кириллов и Герасимов, постояв около гроба, вышли. Наседкин прошел в соседнюю комнату, мы опять остались с Соней вдвоем.
Утром предполагалась гражданская панихида, но я знала, что мать Сергея отпевает его заочно у ранней обедни, и она хотела непременно предать его земле, что есть по христианскому обряду осыпать землей, рассыпая землю крестообразно. Она хотела в Дом Печати привести священника с причтом, чтобы тут совершить обряд отпевания, и пришлось долго ее уговаривать, что гражданские похороны с религиозным обрядом не совместимы.
Отговорить ее от того, чтобы она отпевала его заочно, я не смогла, да и не особенно уговаривала. Мать хотела, и это было ее дело, как она провожала своего сына.
Но вот и рассвело. Прошла последняя ночь Сергея, хоть мертвого, но еще не погребенного.
Стали собираться родственники, друзья, товарищи. Дом Печати наполнился, и началась гражданская панихида.
Маленькая Танечка, дочка Сергея Есенина и Зинаиды Райх, стоит на табуретке и читает стихи отца «Воробушки».
Потом пришла мать Сергея и, причитая, наклонилась над сыном. Из рук она посыпала песок на Сергея, и поняла, что она его отдала земле.
Это было страшно и удивительно, как она, стараясь, чтобы не заметили люди, крестообразно посыпала сына песком. Вошла Катя. Помню ее бледную, с белой сиренью, которую она кладет на гроб брата, на которого она так похожа. У Шурочки красные глаза и припухлые губы. Она плачет.
Гробы вынесли и, не закрывая крышки, понесли по Никитскому бульвару, потом по Тверскому к памятнику Пушкину и здесь, около памятника, обошли три раза вокруг него и пошли дальше на Ваганьковское кладбище.
На кладбище я не поехала. Поднялась к себе домой. Мы жили, как я уже писала, на Большом Гнездниковском переулке. Из нашей квартиры пахло блинами, стряпней, бегали от стола к кухне. Накрывали поминальный обед. Уснула я, как только донесла голову до подушки.
Разбудил меня Борис Андреевич Пильняк, он уже переменил у нас в доме носки и, надев ночные туфли, около батареи грел озябшие ноги. Он окликнул меня:
- Вставайте, мы с кладбища все приехали к вам.
В столовой было много товарищей, Есенины, какие-то незнакомые люди. Все сели за столы и начали поминать Сергея. Очень хорошо и тепло говорили о нем. Каждый старался вспомнить только хорошее. И Сергей, живой и ясный, был с нами за столом.
Все разъехались, и каждый приглашал в этот вечер вместе встретить Новый год. Но какой уж тут праздник, если печаль только еще входила в сердце каждого, кто знал и любил Сергея.
Довольно рано все улеглись спать и, видимо, уже спали, когда раздался звонок. Я встала и открыла дверь. Передо мной стояла Галина Артуровна Бениславская.
- Как же вы его похоронили, а мне даже телеграммы не дали? – были ее первые очень грустные слова. Упрек был законный. Как можно было ее забыть, верную и трогательную подругу Сергея Александровича Есенина?
Гала вошла в квартиру:
- Где они все?
Я показала на комнату, Галя вошла туда.
Спать я уже не могла. Встала, оделась и пошла посмотреть, что делает Галя. Застала в ванной комнате Катю и Галю. Обе были в шубках, собирались куда-то.
- Далеко вы собрались?
Галя замешкалась с ответом, потом, поглядев на Катю, продолжила:
- Поедем на кладбище с нами. Ему одному там в первую ночь тоскливо будет. Новый год встретим с ним. Поедем.
- Вы с ума сошли! – только и могла я сказать. – Никуда не пущу. – Я заперла дверь и ключ взяла себе.
Галя просила выпустить их, она так просила, что мне казалось еще минута – и я их отпущу. Но, чтобы этого не случилось, ушла в кабинет и прилегла там.
Они долго сидели в ванной комнате, шушукались, потом потушили свет и пошли, видимо, спать.
Утром суета, поднявшаяся в доме, разбудила меня. Искали ключ от двери, а он лежал у меня под головой.
Вот так мы и похоронили Сережу, и начались совсем другие дела, связанные с его именем, с изданиями, с наследством, с законными и незаконными детьми, женами, вся та неразбериха, которая сопровождает большую часть смерть большого человека, окруженного обычными людьми со всеми их достоинствами и недостатками.
Мне из Ленинграда привезли фотографии, на которых Сергей был снят на секционном столе до вскрытия и после вскрытия. Потом его белую расческу, цветы и прядь волос с запекшейся кровью.
У меня хранились его две рукописи: «песнь о великом походе» и «Двадцать шесть». Я сдала их Софье Андреевне Толстой в музей, боясь потерять то, что принадлежало ему, Сергею. Туда же я отдала фотографии, на которые я не могла смотреть…
Аватар пользователя
ева
Мастер
 
Сообщений: 171
Зарегистрирован: 18:49:13, Понедельник 26 Март 2007
Откуда: Минск

Сообщение Света » 14:08:42, Вторник 30 Октябрь 2007

Вот я просмотрела воспоминания на сайте и эту тему - не нашла таких и решила выложить :roll:

Николай Тихонов
ЕСЕНИН —ЭТО ВЕЧНОЕ

Летом 1929 года вдвоем с ленинградским поэтом Вольфом Эрлихом мы странствовали по замечательным горам Армении. Преодолев Гегамский хребет, нам надо было выйти на верховья Гарничая и спуститься к Гехарду, монастырю, называемому Айриванк, что значит «пещерный».
Так как нас не ждал никакой приют в этой отданной бурям местности, то мы отыскали скалы, в которых, отливая странной, фосфорической синевой, вспыхивая белыми искрами, притаилось маленькое озеро. Среди темных базальтовых скал оно казалось куском синего пламени. Лучшего места для отдыха нельзя было придумать.
Вода в озере была очень холодная. Не успели мы остановиться, как подул необычайно сильный ветер. Он бил как из брандспойта. Мы должны были подставлять ему попеременно свои бока, чтобы он не ударял все время только в спину. Теперь вокруг нас был представлен холод в разных видах. Холодный ветер, холодный камень скал, холодное озеро...
Но мы не хотели уходить отсюда. Сделав несколько шагов в сторону, Вольф воскликнул:
— Это колдовское место! И колдун налицо...
Я пошел к нему. Он стоял перед каменным изваянием, мрачным и таящим неведомую угрозу.
— Что это такое? — спросил он.
— Это вишап, только вишап! Бог его знает, что это такое. То ли дорожный знак, то ли предмет культа, то ли еще что-нибудь, я не знаю. О вишапах есть целые исследования. Мнения ученых расходятся. Но то, что мы нашли его именно здесь, очень интересно. Выпьем за его здоровье!
И мы пили водку, как воду, не ощущая ее вкуса,— так было холодно. И водка была ледяной, как из погреба.
Высокий вишап смотрел на нас тоже ледяными широкими глазами. Громадное туловище чудовища, не то рыбы, не то дракона, отшлифованное ветрами, избитое бурями, как знак вечности, было вбито в камни. Вишап стоял стражем фосфорического озера. На его берегу можно было говорить о чем угодно, пустынность этого места располагала к откровенности, а человеческие голоса здесь были просто необходимы. И мы разговаривали, стоя под леденящим ветром пустыни.
— Вольф,— сказал я,— если бы тебя сейчас, грязного, затрепанного, небритого, в фантастическом костюме, с одеялом на плече, с мешком нищего у ног, увидали твои приятели эстеты и приятельницы, твои ленинградские красотки, что бы они сказали?..
— Ты сам хорош,— сказал Вольф,— но в этих местах встречают не по одежке, иначе нас давно спустили бы с этих скал. И нас встречают не красотки, а красоты, одна другой внушительнее. Жаль, этого не видит Сергей. Он бы радовался, как ребенок. Он всегда умел радоваться по-ребячьи. Он так хорошо радовался...
— Скажи, Вольф, он действительно был в Иране, когда писал свои «Персидские мотивы»?..
— Нет, он никогда не был в Иране. Он был только в Баку, но он был хорошо знаком с азербайджанскими поэтами и от них слышал много стихов иранских классиков. Ему очень нравились стихи Фирдоуси, Омара Хайяма, Саади.
— А ты сильно любил его?
— Да!
— За что ты его любил?..
— Как можно так сразу сказать, за что ты любишь человека? Мне почему-то казалось, что при всей своей внешней шумности, страсти к громким словам и действиям он был очень незащищен. Мне казалось, что ему всегда угрожает какая-то опасность. И раз он сам заставил меня спать с ним в одной комнате, так как опасался, что его убьют. И спустя некоторое время он рассказал мне, что тот человек, который действительно хотел его убить, сам признался ему в этом и признался, что обязательно прикончил бы его, если бы он был один. Вот почему мне всегда хотелось, если понадобится, отвести новую опасность...
— Он склонен был к разного рода предчувствуям! — сказал я.— Помню, в 1924 году я был первый раз в Тбилиси. И совершенно неожиданно встретил на улице Есенина. Он был в хорошем настроении, даже весел. Он шутил и сказал: «Давай удерем от моих опекающих». И мы удрали. Мы нашли маленький духан и надолго засели в нем. Он читал только что написанную «Поэму о тридцати шести». Помнишь там:

Добро, у кого
Закал,
Кто знает сибирский
Шквал.
Но если ты слаб
И лег,
То, тайно пробравшись
В лог,
Тебя отпоет
Шакал.


Я сказал ему, что, по-моему, в Сибири шакалы не водятся. Он засмеялся: «Ну, черт с ними, для рифмы пригодится. А может, они все-таки есть. Ты сам не уверен». Читал он с удовольствием. «У меня хорошо сейчас идут стихи,— добавил он,— я много пишу». В духане было тесно. Какие-то гуртовщики пили длинные тосты, потом так сдвинули стаканы, что они разбились. Осколки стекла, зазвенев, упали к ногам Есенина. И вдруг, знаешь, лицо его сразу переменилось. Веселость исчезла. На лоб легла какая-то тень усталости, глаза стали тревожными, точно он что-то видит, чего не вижу я. Он перестал читать стихи и замолчал. Помолчав, он заговорил, и я видел, что появилась напускная веселость, которой он прикрывал волнение. Он спросил: «Ты хорошо спишь в Тифлисе?»
— «Прекрасно,— сказал я.— А неужели у тебя нет сна?»
Он нахмурился:
«Я не могу спать по ночам. Паршивая гостиница, клопы, духота. Раскроешь окно на ночь — влетают какие-то птицы. Я сначала испугался... Только слегка забылся, был в полудремоте, очнулся от близкого шороха. Сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкаф. Зажег свет—нетопырь, когти как наманикюренные, рот кровавой полоской. Черт знает что! Взял палку, выгнал одного — другой нетопырь висит у окна на занавеске. Спать не дают. Каждую ночь прилетают. Окон раскрыть нельзя. Серые, кладбищенские какие-то уроды... Ну ладно, бросим о них. Давай выпьем!»
Мы выпили и тоже бросили об пол стаканы... Мы продолжали разговор. Я сказал, что собираюсь в Армению.
«Замечательная страна — Армения,— сказал он,— там поэтов много. Я тоже как-нибудь попаду в те края. Вернешься из Эривани — расскажи, как там».
Я вернулся в Тбилиси, но уже Pie застал Есенина в Грузии. Он уехал, кажется, в Баку... Не помню. И вот его нет, а мы в Армении. Какой ветер...
Ветер свирепствовал. Мы пили водку и закусывали черствым хлебом.
— Надо идти,— сказал я.— Почему мы вспомнили здесь Есенина? Вишап и озеро! Здесь пахнет вечностью! Здесь только и появляться подходящим воспоминаниям. Но, говоря без иронии, эти места сами по себе большая поэзия, ты чувствуешь? Очень жаль, что Есенин сейчас не с нами и не может их видеть. Вольф, ты должен написать о нем все, что ты помнишь. И питерское и московское, все подряд. Есенин — это вечное, как это озеро, это небо...


В. И. Качалов
ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, о его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 г. в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой — в американском чемодане — горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.
«Приведем к вам сегодня Есенина»,— объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по моему, в марте 1925 г. «Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться...» Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудам старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. «Да постой же, может быть, я не хочу с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться»,— бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка.
Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скробно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа — и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня,— парня с крепкой «башкой». А вот брови сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивали две капли белых глаз — со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой — особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки — и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились «синими брызгами», действительно стали синие.
Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомство с Блоком. Замечательно читал стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда — сколько я его ни слышал — у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает.
Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: «Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу».
Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво-неожиданно-контрастно. Тут же на глазах он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве — рязанских, и московских, и тульских,— что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен... Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня... Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой... Заговорил этим сиплым баском — сразу растаяла, рассыпалась... вся «европейская культура», и уже не лезут в глаза ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и — ох! Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.


И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:

Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.


Ох, подумал я, с какими иными «культурами» общается Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша «косопузая Рязань!»
Прихожу как-то домой — вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли...
В июне того же года театр приехал на гастроли в Баку. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана «Новая Европа». Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этажи. Приходит молодая, миловидная, смуглая девушка и спрашивает: «Вы Качалов?» — «Качалов»,—отвечаю. «Один приехали?» — «Нет, с театром».— «А больше никого не привезли?» Недоумеваю: «Жена, говорю, со мною, товарищи».— «А Джима нет с вами?» — почти вскрикнула. «Нет, говорю, Джим в Москве остался».— «А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: «Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море».
Девушка отошла от меня огорченная. «Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима...»
Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город — сплошная легенда об Есенине. Ему здесь «все позволено». Ему все прощают.
Вся редакция «Бакинского рабочего», Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция — все охраняют его.
Кончаю спектакль — «Царя Федора». Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись «Есенин». «Где же, спрашиваю, тот, кто написал записку?» Сторож отвечает мрачно: «На улице, за дверью. Ругается. Меня называет «сукин сын». Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть». Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза... Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: «Ты не кацо — кацо так не поступают». Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается: «Это я вам, об шипы накололся, пожалуйста»,— поднес нам каждому по два цветка. Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию...
Я ушел на сцену кончать последний акт «Царя Федора». Возвращаюсь в уборную — сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает.
Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:

Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной,—

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.


В уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.
Мелькают еще воспоминания, еще встречи. Короткие, и немного их было, того же года, в Москве, в середине лета. Он уже «слетал» в Тегеран и вернулся в Москву. Женится. Зовет меня на мальчишник. Совсем здоровый, мне показалось, ясный, трезвый.
Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.
А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в «Кружке». Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу: «Расскажи, что и как Сергей».— «Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, попросил тебе кланяться. И Джиму — обязательно».— «Ну, говорю, выпьем за его здоровье». Чокнулись. «Пьем, говорю, за Есенина». Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два — два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.
«Кланяется тебе Есенин,— сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору, даже повторил: — Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь — кланяется тебе Есенин». Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен— кость или льдина,— и он даже не покосился в мою сторону.
Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском «Англетере»...

из "Воспоминания о Сергее Есенине" Изд. 2-е М., "московский рабочий", 1975

"...слегка сдвинулись, не мрачно, не скробно" - это не опечатка так по тексту и есть :oops:
Аватар пользователя
Света
Супер-Профи
 
Сообщений: 3307
Зарегистрирован: 02:46:36, Воскресенье 14 Январь 2007

Сообщение Света » 20:07:37, Пятница 02 Ноябрь 2007

Н. Н. Никитин
О ЕСЕНИНЕ

Сколько было знакомых, приятелей, друзей в кавычках, сближений с женщинами, и обо всем этом Есенин писал в своих стихах: «легкие друзья», «легкие подруги», «вспыльчивые связи». А вот истинной дружбы и, быть может, истинной любви, как он ее понимал, мне кажется, ему не хватало. И не потому ли он так часто тосковал об этом: «Друзей так в жизни мало!..», «Ни друга, ни жены» — эта тема кочевала у Есенина из одного стихотворения в другое еще с 1922 года. Его предсмертное обращение к другу («До свиданья, друг мой, до свиданья...») мне представляется просто поэтическим и отчасти «бытовым» приемом. Как в «Черном человеке». Я думаю, что тот, кто получил эту предсмертную записку поэта, написанную кровью, как сообщали газеты того времени, не был истинным другом поэта. Быть может, только в бакинском стихотворении («Прощай, Баку!») есть настоящее, а не только прием: «В последний раз я друга обниму...»
И до смерти Есенина, и после мне неоднократно приходилось слышать о его невероятной общительности. Да, он был очень общителен. Я это видел сам. Мы, люди его поколения, это помним. Но в этой общительности была в то же время и сдержанность. На мой взгляд, Есенин вовсе не был так прост, как думается. Он был человек по-своему и сложный и простой. И до известной степени замкнутый, как это ни странно говорить о нем, прожившем свои дни среди шума. Но недаром же Есенин писал еще в 1922 году: «Средь людей я дружбы не имею...»
Последней его женой была С. А. Толстая, ныне тоже покойная. И хоть бесцельно теперь гадать, каким бы руслом пошла их жизнь, но, когда думаешь о близких людях, трудно не высказать предположений. В жизни случается всякое. Кто знает, если бы Есенин остался жив, если бы он еще пережил несколько лет, если бы перешагнул через эти критические житейские перевалы, быть может, его судьба сложилась бы по-иному? Хотя, откровенно говоря, мне трудно себе представить есенинскую судьбу обычной судьбой. Но встреча с замечательным человеком, С. А. Толстой, была для Есенина не «проходным» явлением. Любовь Софьи Андреевны к Есенину была нелегкой. Вообще это его последнее сближение было иным, чем его более ранние связи, включая и его роман с Айседорой Дункан. Однажды он сказал мне:
— Сейчас с Соней другое. Совсем не то, что прежде, когда повесничал и хулиганил...
— Но что другое?..
Он махнул рукой, промолчал.
С. А. Толстая была истинная внучка своего деда. Даже обликом своим поразительно напоминала Льва Николаевича. Она была человеком широким, вдумчивым, серьезным, иногда противоречивым, умела пошутить, всегда с толстовской меткостью и остротой разбиралась в людях.
Я понимаю, что привлекло Есенина, уже уставшего от своей мятежной и бесшабашной жизни, к Софье Андреевне. Это были действительно уже иные дни, иной период его биографии. В этот период он стремился к иной жизни. В 1924 году были написаны «Песнь о великом походе», «Поэма о 36» (о «клокочущем пятом годе»). В том же году появилась баллада о двадцати шести комиссарах, стихотворение о Ленине: «Еще закон не отвердел...» Тогда же (1925 г.) было опубликовано большое «программное» стихотворение «Мой путь». Это был взгляд в будущее и в то же время оглядка на прошлое.

Ну что же?
Молодость прошла!
Пора приняться мне
За дело,
Чтоб озорливая душа
Уже по-зрелому запела.
И пусть иная жизнь села
Меня наполнит
Новой силой...


Но в этом же самом 1925 году Есениным была написана поэма «Черный человек» (трагическое содержание ее известно).
Я не претендую на звание «друга» Есенина прежде всего потому, что у меня такое же понятие о дружбе, какое было и у него. Но я знал Есенина главным образом в течение последних трех лет его жизни, и мне захотелось кое-что дополнить к появившимся уже биографическим материалам о нем.
В «Огоньке» (1960, № 40) литературовед Ю. Прокушев пишет, что Есенин «живо следил за творчеством писателей-современников». Ю. Прокушев приводит несколько фраз из воспоминаний какого-то писателя, но фамилию его не называет. Есенин будто бы встретился этому писателю на Тверской «с пачкой книг издания «Круг», которую он нес...» И сказал при этом: «Занимаюсь просмотром новейшей литературы. Нужно быть в курсе современной литературы».
Конечно, Есенин мог нести пачку книг из издательства и даже мог сказать что-нибудь такое. Но мало ли что Есенин сказал! То, что говорим мы случайно, часто не соответствует истине, и главное — во всей этой фразе мне чувствуется совсем не есенинская интонация... И звучит-то она стандартно.
20-е годы. Все мы были молоды. Очень молоды. И не знали писателей моложе нас. Стариков из скромности, иногда из почтительности, а иногда из своеобразного и, пожалуй, глуповатого «гонора» мы не считали своими современниками. За творчеством действительно своих современников, то есть современников по возрасту, мы не умели «живо следить» и уж тем более не умели «просматривать» их творчество. Мы все вместе кипели в общем котле тогда еще только закипавшей советской литературы. Мы не делились ни на поэтов, ни на прозаиков. Среди нас не было «метров». Не был метром и Есенин.
Мы с жадностью не «просматривали», а «проглатывали» сочинения друг друга. Но, конечно, это еще не значит, что мы читали «пачками». Вспоминая Есенина, я могу утверждать, что Есенин мало интересовался прозой. Поэтов знал отлично. Это верно. А в прозе... Да вот в подтверждение один пример. Однажды я спросил его мнение о книгах очень одаренного, хорошо известного многим в те времена прозаика. Есенин вдруг смутился:
— Я не читал, понимаешь... Я очень редко читаю современную прозу. Боюсь. Большинство из прозаиков— мои приятели... Как, и он! А вдруг он скверно пишет? Ну как же дальше я буду с ним встречаться?
Это было сказано искренним голосом, идущим от сердца, почти по-детски, даже без улыбки, и, только увидав, что я словно ошарашен, Есенин рассмеялся.
За все годы встреч с ним, если между нами затевался литературный разговор, мы говорили большей частью о поэзии.
Он не любил «прю...», то есть «прений». Длинных разговоров. Его вполне устраивали короткие реплики, и больше всего — эмоциональное отношение слушателя. Этим мы и довольствовались. В этом смысле чуткость его была феноменальной.
Однажды, приехав в Ленинград, он прочитал мне только что написанную «Анну Снегину». Строфы звонко раскатывались по большой комнате бывшей барской квартиры двухэтажного особняка у Невы на Гагаринской улице.
И вот эта поэма словно прокатилась мимо меня по паркету. Есенин кончил, а я молчал.
— Ну и молчи! — сердито буркнул он.
Вечером мы снова встретились, гуляли по набережной Невы, неподалеку от Зимней канавки. Есенин любил это место. Оно ему напоминало пушкинские времена.
Я попытался объяснить свое молчание после «Анны Снегиной», но Есенин Мгновенно перебил меня жестом.
— Да ладно... Не объясняй. Чего там... На твоем лице я вижу больше, чем ты думаешь. И даже больше, чем скажешь.
— Ну, я еще ничего не сказал! Не торопись. А если хочешь, так выслушай...
Есенин приготовился слушать.
Я говорил, что «Снегина» хорошая поэма, что Есенин не может написать дурно. Но что фон ее эпический. И вот это обстоятельство все меняет. Говорил я главным образом о том, что мне многое ново в поэме. Например, картины революции в деревне. Что по всем строфам и в ряде сцен рассыпаны социальные страсти.
— Этого раньше у тебя не было. Здорово даны образы... Но ведь Оглоблин Прон все-таки недописан. Как его расстреляли деникинские казаки, дошедшие до Криушей... А как он умирал? Разве это не важно? Как мужики из-за земли убили «фицера Борю», мужа Анны?
В общем у меня был свой взгляд на поэму. Я чувствовал за ней большой классический роман в стихах. Есенин метнулся в мою сторону.
— «Евгения Онегина» хочешь? Так, что ли?.. «Онегин»?
— Да.
Может быть, эти мои мысли были абсурдны. Быть может, кое-что я уже прибавил сейчас, ведь воспоминания не протокол. Но я твердо помню, что мы долго разговаривали на гранитной набережной, гуляя взад и вперед. Мне помнится, как я говорил, что «Онегина» стала бы шедевром, если бы...
Критика в общем признала ее и до сих пор считает одним из лучших революционных произведений Есенина. Возможно, она и права, и я субъективен. Но в тот вечер мы еще не знали, что скажут критики, и руководствовались лишь своими мнениями.
Помню, как Есенин стал задумчив. Он умел слушать, а не только соглашаться с благожелательными, эмоциональными, вкусовыми оценками.
Мы вернулись на квартиру на Гагаринской. В передней на подоконнике был небрежно брошен черный плащ, черный мятый цилиндр. При мне Есенин никогда не надевал этого наряда. Я тут же вспомнил литературное общество «Колос» и «Кафтанчик»...
Есенин перехватил мой взгляд, иронически усмехнулся.
— Привез зачем-то из Москвы эту дрянь! Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать «Онегина». Ты прав... Но... Нет уж... Что делать? Пусть останется в «Снегиной» все так, как было.
На искренности всегда держались наши отношения. Не помню, чтобы он лицемерил, чтобы своим товарищам он говорил дежурные любезности.
Кстати, он с откровенностью проявлял свое отношение к Маяковскому. Таким же откровенным был с ним и Маяковский. Они, конечно, не были друзьями, они были полярны, но через год после смерти Есенина, по-моему, лишь один Маяковский высказал истинное отношение к поэту Есенину в стихотворении «Сергею Есенину». Мне подчас кажется, что стихи «Сергею Есенину» — не стихи... Это воистину —

В горле
горе комом...


О Есенине, при его шумной жизни, ходили всякого рода «легенды». Вернее, «лыгенды», как называл всякого рода сплетни Лесков. Ходят они и теперь. Я предпочел бы не распространяться на эту тему. Есенин, конечно, не был ангелом, но я предпочитаю следовать не за распространителями «дурной славы», которая сама бежит, а за Анатолем Франсом. Франс очень верно и мудро говорил о Верлене: «...нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладает правами, которых у нас нет, ибо он стоит несравненно выше и вместе с тем несравненно ниже нас. Это — бессознательное существо, и это — такой поэт, который встречается раз в столетие».
Я верю в то, что это же самое вполне приложимо к Есенину.
Мне трудно писать о Есенине в хронологическом порядке. Сейчас я перейду к тому, с чего мне и хотелось начать этот рассказ.
Шла империалистическая война. Собственно говоря, она уже почти «прошла». Кончалась по крайней мере для России.
Я только что вернулся в Петроград с Рижского фронта. Там, на участке батальона, которым командовал мой близкий товарищ, я случайно попал в бой. Он начался на рассвете... На болотной полосе в долине, засыпанной мокрым снегом, которая разделяла наши передовые позиции от немецких, полз туман. Одна цепь наших стрелков за другой, спускаясь в долину, исчезала в нем. Там мутным сплошным огнем вспыхивали разрывы. Немцы били из тяжелых орудий. За три дня боев от батальона осталась пятая часть. Оставшиеся отказались идти в бесплодные атаки. Начались репрессии. Многих солдат арестовали, отправили в арестантские роты, а несколько десятков человек тут же на фронте расстреляли.
Подавленный виденным, я вернулся в Петроград. Один приятель, «грешивший» стихами, привел меня «рассеяться» на Жуковскую улицу. Там, в одном из домов возле Греческой церкви, помещалось общество крестьянских поэтов под названием «Колос». В «Колосе» был вечер поэзии. Участвовали Есенин и Клюев. В ту пору эти имена мне ничего не говорили.
Дородный Клюев, с пшеничными усами, с кудрявой шевелюрой ямщика, читал свои стихи, нелепо шаманя, кривляясь. Крестьян-поэтов в «Колосе» я что-то не увидел. Вместо них я приметил двух-трех молодых людей, весьма отглаженных, с удивительными проборами, да небольшую группу молоденьких танцовщиц из Мариинского театра. Когда Клюеву из благожелательности поаплодировали, на эстраде появился другой поэт, обряженный так же, как и Клюев, в кафтан. Что-то прекрасное чувствовалось в его глазах и в молодом голосе, и поэзия этого поэта показалась мне очень самобытной. Почуялось, что в поле запела свирель.
После «вечера» я не мог удержаться и, ни о чем не раздумывая, отправился за кулисы, в так называемую артистическую. Не помню, как я «представился» Есенину. Не помню, о чем мы стали разговаривать...
Оказалось, что мы одногодки, сверстники.
— Ты что же, интересуешься стихами? — спросил меня Есенин.— Ты солдат?
— Нет, я студент университета. Я только что вернулся с фронта и не успел снять солдатскую форму. Я там был с подарками. Сюда же я попал случайно.
— Почему вы так одеваетесь?— вдруг после паузы бесцеремонно спросил я Есенина.— К чему этот кафтанчик и лаковые с набором сапожки? Святочный маскарад?
— Ты думаешь, только Маяковский может носить желтую кофту?.. Садись.
Я сел на диванчик. Мы продолжали разговор, и я рассказал Есенину все, что видел на фронте под Ригой.
— Вот когда вы читали вашу «Корову»:

Не дали матери сына,
Первая радость не впрок.
И на колу под осиной
Шкуру трепал ветерок,—


мне вспомнилось иное... Я видел разбросанные по болоту трупы молодых солдат. Еще и до сих пор они там лежат. Их тоже треплет ветер, засыпает снег.
— Ужас... Я этого не испытал,— сказал Есенин и встряхнулся всем телом.— Знаешь что? Поедем ко мне.
Я поехал.
С той поры мы не виделись до осени 1923 года, когда встретились в издательстве «Круг». Есенин вернулся из поездки по Америке, Франции, Германии, после разрыва с Айседорой Дункан. Я вернулся из Англии. Мы поделились пережитым за все минувшие годы. Наше знакомство возобновилось. Но никто из нас никогда не вспоминал поэтического вечера в обществе «Колос». Не могу понять — почему, ведь оба отлично помнили об этом.
Кстати, в том же 1923 году Есенин (это было уже в Москве) однажды показал мне свою фотокарточку, на которой он был снят в солдатском обмундировании. Он выглядел на ней очень «бравым» солдатиком, аккуратным не по-окопному. Помнится, будто бы он говорил -мне, что служил санитаром, кажется, в каком-то госпитале Царского Села. К сожалению, в моей памяти не уцелели все подробности. И сейчас завел я этот разговор лишь потому, что в Литературной энциклопедии (том IV, стр. 80) о Есенине написано, что он «был моблизован в 1916 году, а после Февральской революции дезертировал с фронта». Мне с ним не пришлось разговаривать по этому поводу, но этот момент его биографии хорошо бы выяснить. В «Снегиной» он писал о себе: «Война мне всю душу изъела», «Я бросил мою винтовку...» Как же все это было?
1924 год, разгар нэпа. Поздний летний вечер.
Есенин вместе со мной приехал в один из кварталов Москвы, который не славился своей безопасностью. По улицам и переулкам брели разные люди, одни о чем-то споря, другие со смехом, видимо выпившие. Тут были всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники. Они направлялись к Ермаковке. Так называлась московская ночлежка. Когда и мы с Есениным вошли туда же, мне вспомнилась надпись над вратами дантовского ада: «Оставь надежду всяк, сюда входящий».
«Есенин... Есенин... Есенин»,— послышался мне шепот. Я оглянулся. У обитателей Ермаковки наморщенные лица. В глазах светится холодное любопытство. Некоторые смотрят недружелюбно. Есенин чувствует это. Он идет по проходу между нарами, сутулясь, как писал о себе в одном из стихотворений, будто сквозь строй его ведут.
На Есенине заграничное серое пальто, заграничная серая шляпа с заломом, обычный, как всегда, белый шелковый шарф. Но вскакивает он на первые попавшиеся ему нары, и с него будто разом сдувает всю благоприобретенную «Европу».
Он начинает чтение «Москвы кабацкой». Этим он, очевидно, задумал «купить» своих новых слушателей. Но чем надрывнее становился его голос, тем явственнее вырастала стена между хозяевами и гостем-поэтом. На лице Есенина появилась синеватая бледность, он растерялся, а ведь он говорил, что ни к одному из своих выступлений он не готовился так, как к этому, никогда так не волновался, как отправляясь на эту встречу.
А ведь сюда его никто не приглашал. Здесь его вообще не ждали. И когда он начал читать свой «кабацкий цикл», слушатели посматривали на Есенина одни с недоумением, другие неодобрительно.
Сейчас я думаю, что такой прием со стороны ермаковцев психологически совершенно понятен. Как могли они воспринять, да еще в стихах, весь тот «бытовой материал», где все так было близко им и в то же время, очевидно, ненавистно...

Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.


Есенин мнет свой белый шарф, голос его уже хрипит, а «бандиты» и «проститутки» смотрят на Есенина по-прежнему бесстрастно. Не то что братья-писатели из Дома Герцена, в ресторане-подвальчике. Положение осложнялось. Все мрачнее становились слушатели.
И вдруг Есенин, говоря по-современному, резко поворачивает ручку штурвала.
Он читает совсем иные стихи — о судьбе, о чувствах, о рязанском небе, о крушении надежд златоволосого паренька, об отговорившей золотой роще, о своей «удалой голове», о милых сестрах, об отце и деде, о матери, которая выходит на дорогу в своем ветхом шушуне и тревожно поджидает любимого сына — ведь когда-то он был и «кроток» и «смиренен»,— и о том, что он все-таки приедет к ней на берега Оки.

Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.


Что сталось с ермаковцами в эту минуту! У женщин, у мужчин расширились очи, именно очи, а не глаза. В окружавшей нас теперь уже большой толпе я увидел горько всхлипывающую девушку в рваном платье. Да что она... Плакали и бородачи. Им тоже в их «пропащей» жизни не раз мерещились и родная семья, и все то, о чем не можешь слушать без слез. Прослезился даже начальник Московского уголовного розыска, который вместе с нами приехал в Ермаковку. Он «сопровождал» нас для безопасности. Он был в крылатке с бронзовыми застежками — «львиными мордами» — и в черной литераторской шляпе, очевидно, для конспирации.
Никто уже не валялся равнодушно на нарах. В ночлежке стало словно светлее. Словно развеялся смрад нищеты и ушли тяжелые, угарные мысли. Вот каким был Есенин... С тех пор я и поверил в миф, что за песнями Орфея шли даже деревья...
Утром за завтраком он сказал мне:
— Я долго, очень долго не мог вчера заснуть... А как ты? Ты помнишь, что сказал Лермонтов о людях и поэте:

Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной;
На лицах праздничных чуть виден след забот,
Слезы не встретишь неприличной.


Хорошо, что мы вчера встретили людей не праздных, а сраженных жизнью. Не с праздничными лицами, но все-таки верящих в жизнь... Никогда нельзя терять надежду, потому что...
Он намеревался прибавить еще что-то, однако, по своему обычаю, отделался лишь жестом.
Однажды с Есениным мы ехали на извозчике по Литейному проспекту. Увидев большой серый дом в стиле модерн на углу Симеоиовской (теперь ул. Белинского), он с грустью сказал:
— Я здесь жил когда-то... Вот эти окна! Жил с женой в начале революции. Тогда у меня была семья. Был самовар, как у тебя. Потом жена ушла...
Я не знаю, о ком он говорил. Я никогда не расспрашивал Есенина о его личной жизни. И он никогда не любил рассказывать об этом. Я не раз задумывался о его романе — уже двадцатых годов — с Айседорой Дункан. Не было ли это позой? Любил ее Есенин или нет? Думаю, любил. Это была великая артистка, разрушавшая ложные, по ее мнению, каноны классического французского балета. И, очевидно, это был большой человек. Об этом говорят последние страницы ее жизни.
Приехать совершенно бескорыстно в Советскую Россию, едва оправившуюся от исторических пожаров, нужды и голода... Приехать в «большевистскую» Москву с намерением бескорыстно отдать ей свой талант— это совсем не то, что современные гастроли зарубежных артистов. Поверить в эту Россию мог человек лишь незаурядный. Вспомните те годы... Презреть богатство, свою мировую славу, которая, правда, была уже на закате, все-таки не просто... Но и не в этом дело. Она могла жить в полном довольстве, спокойно. Но она говорила в те годы, что не может так жить. Что только Россия может быть родиной не купленного золотом искусства.
Долгие годы и до самой смерти восторженно относился к ней Станиславский. И разве Есенин не мог не почувствовать ее обаяние? Неоднократно он говорил мне о ее танцах. Их недолгая совместная жизнь оказалась горькой. Но какая полынь отравила этот роман, я не знаю...
На берега Невы приехал А. Я. Таиров с Камерным театром. Он позвонил мне из гостиницы «Англетер» и сказал, что ждет меня к обеду, на котором будет и Айседора Дункан. Мне очень захотелось пойти. Я никогда в жизни ее не видел. Но у меня сидел Есенин, и я сказал Таирову об этом.
— Хочешь прийти с ним? Ради бога, не надо. Не зови его, будет скандал. Изадора и он совсем порвали друг с другом.
Между прочим, все близкие Дункан, и Есенин тоже, всегда называли ее Изадорой... Это было ее настоящее имя.
Есенин, сидевший рядом с телефоном, очевидно, слышал весь мой разговор с Таировым и стал меня упрашивать взять его с собой. Я протестовал. Но в конце концов все вышло так, как он хотел.
В номере Таирова Есенин не подошел к Айседоре Дункан. Этому способствовало еще то, что кроме Таирова, А. Г. Коонен и Дункан за обеденным столом сидели некоторые актеры и актрисы Камерного театра. Среди них и затерялся Есенин.
Я смотрел на Дункан. Передо мной сидела пожилая женщина, как я понял впоследствии — образ осени. На Изадоре было темное, как будто вишневого цвета, тяжелое бархатное платье. Легкий длинный шарф окутывал ее шею. Никаких драгоценностей. И в то же время мне она представлялась похожей на королеву Гертруду из «Гамлета». Есенин рядом с ней выглядел мальчиком... Но вот что случилось. Не дождавшись конца обеда, Есенин таинственно и внезапно исчез. Словно привидение. Даже я вначале не заметил его отсутствия. Неужели он приезжал лишь затем, чтобы хоть полчаса подышать одним воздухом с Изадорой?..
Быть может, нам кое-что подскажет отрывок из его лирики тех лет:

Чужие губы разнесли
Твое тепло и трепет тела.
Как будто дождик моросит
С души, немного омертвелой.

Ну что ж! Я не боюсь его.
Иная радость мне открылась.
Так мало пройдено дорог.
Так много сделано ошибок.


Быть может, и этот роман был одной из его ошибок. Быть может, он приезжал в «Англетер», чтобы еще раз проверить себя, что кроется под этой иной радостью, о которой он пишет... Во всяком случае, я верю в то, что эта глава из жизни Есенина совсем не так случайна и мелка, как многие об этом думали и еще думают.
О его стиле. Слушая большинство есенинских стихов в его чтении, я часто говорил себе: «Какая лапидарность...» А некоторые поэты шептали тогда, что все эти стихи только «цыганщина». Между прочим, Есенин сам виноват в этой молве. О ряде своих стихов еще в «Анне Снегиной» он сказал, что они «по чувству — цыганская грусть». Но ведь он понимал это по-блоковски. Конечно, он шел за Блоком. Я скажу лишь одно: когда еще бурлили акмеистические, символистские, имажинистские, конструктивистские и прочие «страсти», он уже перешагнул через них, а также через свою «цыганскую грусть», как через лужу. Он стал писать как большой русский поэт, идущий от классических традиций. И в то же время был оригинален. Но ему был близок строй классической русской поэзии.

Классическая форма
Умерла,
Но ныне, в век наш
Величавый,
Я вновь ей вздернул
Удила.


Под этими безукоризненными строками мог бы подписаться Пушкин. Прошу понять это как метафору. Может быть, кое-кому покажется, что я Есенина слишком «возвеличиваю». Может быть... Это все-таки лучше, чем преуменьшать его значение. Его стихи прожи
ли почти полвека. Надеюсь, и в следующие пятьдесят лет не умрут.
Мне часто вспоминается его драматический эпос. До сих пор не могу забыть «Пугачева». Монологи Емельяна Пугачева и «уральского разбойника» Хлопуши, сочащиеся кровью, страстью, когда-нибудь люди услышат с подмостков какого-нибудь театра. И это будет подлинно народный и романтический театр. Именно он таится в этой крестьянской и поистине революционной драме. Пусть в ней, как кто-то говорил, «мало истории». Но ведь и у Шиллера и Шекспира ее было немного. Предвижу возражения, что поставить ее очень трудно. Да, нелегко. Но легкого пути не знает настоящее искусство. Когда я читаю очерк Горького о Есенине, именно о том, как Есенин «подавал» Пугачева, мне думается, я не одинок в своих ощущениях. Есенин действительно так читал эту драму, что она была видна и без декораций, без актеров, без театральных эффектов.
Мне помнится, как в 20-е годы, после смерти Есенина, В. Я. Софронов пробовал работать над материалом этой драмы. Это были еще робкие попытки, но и тогда уже они были значительны. И мне чувствовалось, эта драма — не только для чтения...
Вечером в конце ноября 1925 года в моей квартире раздался телефонный звонок. Звонил Есенин. Он говорил о встрече.
— Приходи сейчас, если можешь...
Я не мог.
Несколько позже, но в этот же вечер он ждал меня у Садофьева.
Когда я пришел, гости отужинали, шел какой-то «свой» спор, и Есенин не принимал в нем участия. Что-то очень одинокое сказывалось в той позе, с какой он сидел за столом, как крутил бахрому скатерти. Я подсел к нему. Он улыбнулся.
— Я только что, совсем недавно кончил «Черного человека»... Послушай:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль...


Уже этим началом он сжал мне душу, точно в кулак. Почему-то сразу вспомнился «Реквием» Моцарта. Я не могу сейчас воспроизвести весь наш разговор точно. Помню, что Есенин шутил и был доволен, что «проверил» поэму еще на одном слушателе. На следующий день мы решили снова встретиться. Он обещал приехать ко мне к обеду. Но я его так и не дождался. Мне сказали, что он уехал в Москву, будто сорвался.
Прошел почти месяц. Помню, как в «рождественский сочельник» (тогда праздновали рождество) кто-то мне позвонил, спрашивая — не у меня ли Есенин, ведь он приехал... Я ответил, что не знаю о его приезде. После этого два дня звонили, а я искал его, где только мог. Мне и в голову не пришло, что он будет прятаться в злосчастном «Англетере». Рано утром на третий день праздника из «Англетера» позвонил Садофьев. Все стало ясно. Я поехал в гостиницу.
Санитары уже выносили из номера тело Есенина. Вечером гроб с телом стоял в Союзе писателей на Фонтанке. Еще позднее дроги повезли Есенина на Московский вокзал. Падал снег. Толпа была немногочисленной. Еще меньше было народа на железнодорожной платформе возле товарного вагона. Вот все, что я помню... Нет, еще два слова.
Через некоторое время пошли разговоры, статьи: кто виноват в происшедшем? Поздно было искать, когда уже все случилось. Стихи Есенина и его жизнь не раз могли внушить тревогу, но почему-то все это воспринималось лишь в поэтическом аспекте. Справедливее всех написал А. В. Луначарский, что все мы виноваты более или менее, надо было крепко биться за него.
Немало «лишнего», немало противоречий в своем образе создал он сам. Вспомним хотя бы его «Исповедь хулигана». Но этот же человек всегда с подлинной глубиной, чистотой, романтизмом писал о любви. Он сам себя в своих стихах назвал «последним поэтом деревни». Но разве он мало писал просто о жизни? Разве, раскрывая свое собственное сердце, он не писал просто о человеке? Или, и это самое важное, о судьбах своего народа, Родины... Он же воспел ураган революции и капитана ее — Ленина. Это был превосходный русский поэт. Спор о нем будет вечен. Прав Горький, сказав о Есенине, что он пришел в наш мир либо запоздав, либо преждевременно.

"Воспоминания о Сергее Есенине" Изд. 2-е М., "Московский рабочий", 1975
Аватар пользователя
Света
Супер-Профи
 
Сообщений: 3307
Зарегистрирован: 02:46:36, Воскресенье 14 Январь 2007

Сообщение Мила » 21:52:58, Пятница 02 Ноябрь 2007

А. Ф. Кулемкин

ЕСЕНИН И СТУДЕНТЫ

Мои воспоминания о Есенине относятся к периоду организации Высшего литературно-художественного института, созданного Валерием Брюсовым.
С первых шагов установились тесные связи с Литературным институтом у писателей и поэтов Москвы. Некоторые преподавали, другие систематически выступали на вечерах, третьи просто дружили со студентами. Особенно часто бывали Всеволод Иванов, Борис Пильняк, Владимир Маяковский, Николай Асеев. Нарком по просвещению А. В. Луначарский два учебных года читал лекции по драматургии.
Кончался 1921/22 учебный год. Весна. Выдался яркий, солнечный день. В институте ожидали на очередную лекцию Луначарского. Но вот в необычную пору, до вечера еще было долго, во дворе особняка появился Есенин.
В сквере перед фасадом «Дворца искусств», как назывался сологубовский особняк после революции, Есенина окружила толпа студентов и дружно просила прочесть что-нибудь из последних стихов. В такой прекрасный день в помещение идти не хотелось, и кто-то предложил читать с балкона бельэтажа. Есенин не заставил долго ждать.
Внизу его слушала большая толпа студентов и просто подошедших на звонкий голос поэта.
Есенин читал «Песнь о хлебе», «Не жалею, не зову, не плачу...» и другие стихи. Ему неистово хлопали и просили читать, выкрикивая названия популярных стихотворений. И поэт с охотой подчинялся и читал, как всегда, вдохновенно.
Мне в этот день повезло. Оказавшись поблизости от Есенина на балконе, я набрался смелости и после окончания чтения стихов вступил с ним в разговор. Косноязычно, смущаясь, я сумел отрекомендоваться поэту, его заинтересовала моя биография и рассказ о редких изданиях моей библиотеки.
— Из института на Арбат, по Поварской, путь лежит через мою студенческую комнату; седьмой дом отсюда, № 38, Самариных. У меня бывают небезызвестные вам Феоктист Березовский, Петр Орешин, Иван Рукавишников. Из наших студентов приходят Сергей Малашкин, Кожевников, Артем Веселый, Иван Приблудный, белорусские поэты.
С этого раза Есенин появлялся в институте не только на торжественных вечерах, на открытии или окончании учебного года, но и просто невзначай.
Появление Есенина в институте всегда создавало приподнятое настроение у студентов. Интерес был взаимным. Но Есенин к нам относился серьезней. Он не мог пройти равнодушно мимо будущей смены, мимо начинающих неизвестных стихотворцев. И он как бы вглядывался в наши лица, вслушивался в стихотворные строки: каким языком они говорят, что несут нового. В часы несостоявшихся лекций студенты часто читали свои произведения. По желанию автора чтение бывало с обсуждением или без него. Назывались такие занятия «вольной композицией». Эта форма оказалась устойчивой — студенты приобретали навык к выступлениям да и читали на «вольности» охотнее и смелее, чем в классах и на семинарах. Есенину нравилась студенческая «вольная из вольных» — он считал ее хорошим начинанием и сам принимал участие в выступлениях.
Из поездки за границу Есенин вернулся в Москву 3 августа 1923 года, 1 сентября он уже сидел за столом президиума на общем собрании студентов Литературного института; по левую сторону — Валерий Брюсов, справа — старейший профессор Г. А. Рачинский.
По окончании официальной части собрание сразу же стало просить Есенина читать стихи. Первое стихотворение он прочитал из-за стола. Но с задних рядов дружно требовали:
— Есенин, выше!
Поэту пришлось перейти и встать на парту.
Эта улица мне знакома...
В этот раз он читал особенно много, почти все стихи подготовленной книжки «Москва кабацкая».
Мы, видимо, не вполне понимали трагизм этих стихов. Стихи нравились, студенты улыбались, особенно девушки, словно мы не ощущали и не замечали несчастья, которое тогда уже сторожило поэта. Сидели и как будто присутствовали на представлении, слушали монологи из трагедии, нам «это» нравилось, еще бы — такая экспрессия чувств, всамделишних переживаний! И мы только хлопали, не различая, что это же не пьеса, а сама жизнь и что перед нами смертельно раненный человек...
Начинался 1924/25 учебный год. На вечер по случаю начала учебного года ждали Сергея Есенина. Поэт не пришел. Читалась проза: Всеволод Иванов и Борис Пильняк. И вот, как будто спохватившись, перед отъездом на Кавказ, через два дня, 3 сентября, пришел Есенин. Он не мог не прийти. Поделился со студентами таким необычным по тому периоду стихотворением, как «Русь советская». Потом прочитал «Письмо матери» и «Пушкину».
В окружении студентов Есенин вышел на Поварскую, и вся группа повернула в сторону Арбата. Мы заранее условились с В. Наседкиным завернуть с Есениным ко мне.
Есенин согласился.
Моя небольшая комната вся была заставлена книжными шкафами, поместиться в ней могло только несколько человек, поэтому мы взяли с собой только двоих наших студентов — белорусского поэта, переводчика Янки Купалы и Якуба Коласа Климента Яковчика и Кауричева.
В эти дни у меня гостила жена, студентка института экранного искусства, первого высшего кинематографического учебного заведения, приехавшая из Ленинграда. Валентина заинтересовала Есенина рассказами об актерской игре, о киноискусстве и Ленинграде.
— Я частенько бываю там. В Ленинграде недавно вышла книжка моих стихов, кстати, я подарю вам ее, а сейчас из цикла «Любовь хулигана» почитаю. Вы не боитесь такого названия? — И Есенин непринужденно стал читать стихи.
Потом, по просьбе поэта, читали и мы, стыдясь своих стихов,— Яковчик и я. Я прочитал стихотворение «Гамены» — о беспризорниках, ночевавших в норах и нишах Китайгородской стены. Есенин прочитал свое стихотворение «Папиросники». Текст этого стихотворения он оставил у меня. Потом оно было напечатано в № 9 журнала «Красная нива» за 1927 г.
Внимание Есенина привлекли шкафы. Он извлекал из них уникальные книжки и разговаривал с нами.
— Так вы громили Колчака и Врангеля да еще в такой дивизии, Перекопской... Жаль, что вы не колошматили Юденича. Меня давно эта тема — обороны Петрограда— интересует. А в Крыму не встречались с Махно?
— Мы охотились за Махно, но он был неуловим. Выходил из атаки и окружения, рассыпался, неизвестно куда. Был случай: из одной деревушки провалился, как в преисподнюю. Сам-то что: маленький, юркий человечек, с писклявым женским голоском, но вот отряд в шесть тысяч его вояк исчез бесследно...
Сергей Александрович расспрашивал о подробностях махновских действий на Украине и в Крыму. . Уже одеваясь, Есенин сказал мне:
— Значит, вы — генштабист и в литературе — брюсовец! Я всем вам, друзья, по-товарищески советую — посещайте брюсовский лицей, оканчивайте его, но в творчестве, в своих личных опытах оставайтесь поэтами самобытными. Учеба уводит часто от оригинальности и своего существа. Будьте сами собой, не теряйте органичности и не вдавайтесь в стилизации. Только при этих условиях выучка у Брюсова имеет смысл.
Сентябрь 1925 года.
Шли мимо, от Кудринской к Арбату, и «на огонек» зашли ко мне Сергей Есенин, Петр Орешин, Василий Наседкин и Иван Приблудный. Читали стихи, читали возбужденно и вразнобой. Есенин прочитал «Сказку о пастушонке Пете». Я в это время, по окончании Литературного института, работал в издательстве «Молодая гвардия» и посоветовал Есенину, отдать рукопись в журнал «Пионер». Сказка и была напечатана в номере 23-м, датированном 5 декабря 1925 года.
Петр Орешин настоял, чтобы я прочитал что-нибудь из моих последних стихотворений. Я передал ему стихотворение о первом посещении С. Есенина минувшей осенью. Оно заканчивалось:

А я Есенина стихами
Овеян жил, его собрат.
Ходили вместе, в шаг с дыханьем,
Из института — на Арбат.


Есенин был рассеян и куда-то еще торопился попасть и, тем не менее, не мог пройти мимо книг равнодушно: вытащил «Невский альманах» за 1828 год, IV кн., издания Аладьина. Начал листать и читать нараспев:

Как ныне сбирается вещий Олег...

Обращаясь к Орешину и Наседкину с поднятой в руке книжкой, Есенин с пафосом произнес:
— Прижизненное издание поэта, такие же экземпляры синенькой книжки Александр Сергеевич сам лично разрезал, держал в руках, дарил своим близким и друзьям.— Провел книжкой по голове Приблудного и добавил: — Столетнее издание. Ванёк, точно такую же книжечку носил с собой и имел в библиотеке Пушкин! Подумай только!
Я показал Сергею Александровичу свой альбом и он без особой просьбы написал четверостишие:

Не жалею вязи дней прошедших,
Что прошло, то больше не придет.
И луна, как солнце сумасшедших,
Тихо ляжет в голубую водь...


Больше мы уже не встречались.

"Воспоминания о Сергее Есенине" Изд. 2-е М., "Московский рабочий", 1975
Аватар пользователя
Мила
Супер-Профи
 
Сообщений: 2819
Зарегистрирован: 13:39:18, Среда 06 Июнь 2007
Откуда: Москва

Сообщение Света » 01:10:23, Суббота 10 Ноябрь 2007

Ю. Д. Ломан
ФЕДОРОВСКИЙ ГОРОДОК


Сравнительно небольшие комнаты нашей квартиры на императорской ферме в Царском Селе были заставлены предметами русского старинного обихода. Уникальная парча на стенах служила красивым фоном для икон древнего письма, а на видном месте отцовского кабинета висела картина «Патриарх Гермоген» кисти В. М. Васнецова, подаренная им отцу.
По вечерам в гостиной или кабинете отца собирались художники, архитекторы, музыканты, собиратели древностей и литераторы. Велись горячие споры о русской старине, о чистоте нашей речи и о возрождении художественной Руси.
Из гостей мне запомнились художники В. М. и А. М. Васнецовы, М. В. Нестеров, Н. К. Рерих, И. Я. Билибин; архитекторы А. В. Щусев, А. В. Померанцев и С. С. Кречинский, заходил руководитель великорусского оркестра В. В. Андреев, а коллекционер древних русских икон академик Н. П. Лихачев привозил показывать редчайшие древние иконы.
Когда отец бывал в Москве, он непременно встречался с Васнецовым, Щусевым и Нестеровым.
С 1913 года отец руководил строительством Федоровского городка в Царском Селе. Этот городок строился по идее архитекторов, художников, археологов, о которых я уже говорил. Он должен был стать местом деятельности Общества возрождения художественной Руси. Официальное название городка — Городок при Федоровском государевом соборе.
Архитектурный ансамбль представлял собой обособленный городок, обнесенный кремлевской стеной со сторожевыми башнями, бойницами, каменными, с богатой резьбой воротами. В городке было пять домов.
Перед началом строительства отец с В. М. Васнецовым ездил по Волге, осматривая памятники русской архитектурной старины.
В Городке было решено создать уникальную коллекцию древнерусских орнаментов XVI и XVII веков: коллекцию парчи, коллекцию оружия XVI века, коллекцию икон и церковной утвари XVI и XVII веков.
Городок строился на частные средства.
С 1914 года в нем был размещен лазарет для раненых солдат, а в 1916 году открылся второй, офицерский лазарет. Лазареты носили имя великих княжон Марии и Анастасии.
Кроме того, был создан военно-санитарный поезд, привозивший с фронта в Царское Село раненых, которые размещались в многочисленных царскосельских лазаретах, и санитарная колонна.
В 1915 году в одном из домов Федоровского городка отец занял две большие комнаты для своего кабинета и столовой. Он проводил в Городке целые дни и приходил домой только ночевать. В это же время моя мать заведовала хозяйством лазарета и тоже почти не бывала дома.
Каждый день после окончания школьных занятий я приходил в Городок и проводил там все свое свободное время. Моими излюбленными местами были конюшня, гараж и различные мастерские Городка. Среди детей моего возраста друзей у меня не было, и я всегда был со взрослыми — солдатами или посетителями отца. Произошло это по следующим причинам. Когда мне исполнилось шесть лет, отец свел меня в казарму и, обращаясь к солдатам своей роты, сказал: «Я привел к вам своего сына, воспитайте его так, чтобы ваши дети, если им придется служить под его командою, сказали — он хороший командир».
Как-то отец себя плохо почувствовал и сказал, что пойдет домой отдохнуть. Я увязался за ним. Через некоторое время после того, как мы пришли домой, раздался звонок, и в передней появился поэт Клюев, которого я довольно хорошо знал, а с ним пришел очень молодой кудрявый блондин.
Поразила меня молодость гостя и его волосы. Когда гости ушли, я спросил, кто это был, отец ответил, что это крестьянский поэт, самородок Сергей Есенин и что он будет служить в Федоровском городке. Слово «поэт» я хорошо знал, отец часто говорил о том, что наш пре¬док Юхан Ломан был крупным шведским поэтом, а дед Николай Логинович Ломан сотрудничал в журнале «Искра».
В следующий раз я увидел Есенина на концерте в солдатском лазарете. Концерт проходил в самой большой, угловой палате. Там были устроены подмостки, на которых выступали артисты. Есенин был одет в русский костюм и читал свои стихи.
После концерта отец устроил для артистов в столовой ужин. Во время ужина артисты пели и играли на различных музыкальных инструментах. Есенин читал стихи, из которых я запомнил «Русь».
Когда я был свободен от школьных занятий, я носил солдатскую форму и погоны с ефрейторской нашивкой. На погонах был вензель, состоящий из букв Ав, ниже вензеля шли четыре буквы ЦВСП, а еще ниже цифра 143. Это означало: царскосельский военно-санитарный поезд № 143 имени императрицы Александры Федоровны.
Есенин носил такую же форму и такие же погоны.
Дело в том, что почти все солдаты, обслуживающие лазареты, числились по поезду и поочередно совершали в нем поездки.
Военно-санитарный поезд, насколько я помню, состоял из двадцати одного пульмановского вагона. Он был необычайно комфортабелен; синие вагоны с белыми крышами выглядели очень нарядно. Правда, после налета австрийской авиации крыши были перекрашены в защитный цвет.
Комендантом поезда был очень богатый человек, имевший горчичные заводы в городе Сарепта, Александр Васильевич Воронин.
Еще в 1908—1909 годах, когда отец командовал первой ротой своднопехотного полка, у него служил рядовым солдат Костюк Георгий Павлович. После окончания действительной службы он окончил курсы и стал шофером казенной машины отца. В 1915 году он был снова призван в армию и оставался шофером в Городке. В 1916 году Костюк женился на очень хорошенькой и необычайно трудолюбивой портнихе лазарета — Вареньке. К свадьбе молодожены получили квартиру в Городке.
Вскоре после переезда на новую квартиру Костюк пригласил на новоселье отца. Как всегда, отец взял меня с собой. Кроме того, он пригласил к Костюку Есенина, артиста В. В. Сладкопевцева и художника Нарбута. Все они служили в лазарете — с той разницей, что Есенин был солдатом, а Сладкопевцев и Нарбут — военными чиновниками.
В столовой мы уже застали небольшую компанию солдат. За столом сидели шоферы Федор Прибытков и Сергей Анищенко, банщик Афанасий Воронин.
За столом было весело. Сергей Анищенко рассказывал истории из заводской жизни, которые я слушал развесив уши, потому что мир, из которого пришел Анищенко, был для меня совершенно неизвестен. В прошлом он тоже был солдат сводного полка; отслужив солдатскую службу, поступил на Балтийский завод, а затем стал шофером.
В этом же доме, только по другой лестнице, жил Есенин. В комнате стояло четыре солдатские койки, покрытые серыми одеялами, над койками дощечки с фамилиями солдат, под дощечкой полотенце с вышитым красным петухом. Одну из коек занимал Есенин, вторую — девятнадцатилетний Костя Прибытков, брат шофера Федора Ивановича Прибыткова. Костя был призван в армию почти одновременно с Есениным. У него один глаз плохо видел, и он был призван нестроевым. Я забегал к Косте и видел в комнате Есенина. Он или писал что-то, сидя на табуретке у квадратного стола, или лежал на койке.
Как-то поздно вечером приехал отец и с ним несколько человек. Среди них был Есенин, режиссер Н. Н. Арбатов, артист де Лазари, баянист Федор Ромш и гитарист Саша Макаров. Кроме того, был муж покойной артистки Марии Гавриловны Савиной — Анатолий Евграфозич Молчанов. И, если мне память не изменяет, был артист Владимир Николаевич Давыдов и артистка Ростова. Они ехали прямо на машинах в Петроград (у Есенина была увольнительная). Как сказал отец, артисты выступали в одном из царскосельских лазаретов и на перепутье заехали к нам поужинать.
В день именин великой княжны Марии Николаевны в одной из комнат офицерского лазарета состоялся концерт. Вели концерт Есенин и Сладкопевцев. Кроме того, Есенин читал свои стихи. Во втором отделении концерта был показан «Вечер в тереме боярском» в постановке Н. Н. Арбатова. На концерте была императрица и все четыре великие княжны. За участие в концерте Есенин получил золотые часы с гербом и цепочкой, Арбатов — золотую брошь, а Сладкопевцев — золотой кулон.
Вскоре состоялся следующий концерт, в нем участвовала балерина, впоследствии народная артистка СССР Агриппина Яковлевна Ваганова, певица Н. В. Плевицкая и еще много артистов, которых я не помню. Как всегда, читал свои стихи Есенин, а Сладкопевцев читал свои детские рассказы. После концерта по обыкновению для артистов был устроен ужин.
12 февраля 1917 года мы переехали на новую квартиру в здании трапезной Федоровского городка. Это был двухэтажный каменный дом, отделанный белым камнем и напоминающий Грановитую палату. В нем было много сводчатых палат, расписанных старинным русским орнаментом, узорчатых лестниц и переходов. Дом был обставлен специально сделанной мебелью в русском старинном стиле.
В трапезной палате, расписанной древними русскими гербами, происходили заседания Общества возрождения художественной Руси.
Я уверенно называю дату переезда —12 февраля 1917 года потому, что это число выгравировано на сохранившемся у меня блюде. На нем изображен витязь, принимающий у бояр хлеб-соль. Оно покрыто красивым орнаментом с вделанными в него уральскими самоцветами.
На этом блюде в день переезда отцу поднесли хлебсоль, и оно стояло в столовой — малой трапезной. Эта комната была весьма примечательна. Своды ее были Расписаны текстами из русских пословиц, например:
«Добрая весть — коли говорят, пора есть», «Русский аппетит ничему не вредит», «Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова», «Что там ни говори, а на русской черной каше выросли богатыри».
Для росписи потолков были применены яичные краски - вапа. Краски были яркие и в то же самое время создавали иллюзию старины. Своим убранством комната напоминала старинные русские хоромы. Одна дверь из столовой вела в столбовую палату — музей уникальных вещей древнего русского обихода и икон.
Вскоре после нашего переезда в Городок как-то вечером в столовую пришли Есенин, Федор Прибытков, Коетюк, Анищенко, Воронин, Елисей Васильевич Канаев и еще несколько солдат, фамилий которых я не помню. Есенин долго разглядывал блюдо, на котором лежал хлеб, покрытый расшитым полотенцем, и стояла старинная серебряная солонка, наполненная солью.
Закончились разговоры, и под гармонь стали петь песни. Был великий пост, и песни были соответствующие. Пели про двенадцать разбойников и про бродягу. Когда пели «Бродягу», на словах «Ах, здравствуй, ах, здравствуй, мамаша...» отец прервал пение и сказал, что «мамаша» совершенно не подходит к русскому народному языку, на что Есенин возразил, что сейчас в деревне поют частушки, язык которых становится все более и более похожим на городской.
Это был последний раз, когда я видел Есенина в Царском Селе.
...Шел 1941 год. В сентябре пятая дивизия народного ополчения заняла оборону на Пулковских высотах, в нескольких километрах от Федоровского городка. Я был одним из бойцов этой дивизии. Преграждая фашистам дорогу на Ленинград, мы вели тяжелые многодневные бои на южных подступах к городу. Во время этих боев я не раз вспоминал слова Есенина:

Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вся опора в годину невзгод.


"Воспоминания о Сергее Есенине" Изд. 2-е М., "Московский рабочий", 1975
Аватар пользователя
Света
Супер-Профи
 
Сообщений: 3307
Зарегистрирован: 02:46:36, Воскресенье 14 Январь 2007

Сообщение Nika » 15:58:51, Воскресенье 18 Ноябрь 2007

Я уже выкладывала эти воспоминания, но в виде сканов. Теперь появился нормальный текст, поэтому сканы я удалила. Вот, может быть, кто-нибудь и прочитает...:twisted:))))

Иван Евдокимов

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ЕСЕНИН


Я никогда не был интимно близок с Есениным. Мы были на «ты», но Есенин «тыкался» с такой уймой людей, что это «ты» не имело никакого внутреннего значения. Я не выпил с Есениным ни одной рюмки водки, мне не довелось встречаться с ним в его частной жизни, не довелось бывать у него. В начале осени 1925 года в день его рождения (Есенину исполнилось тридцать лет) наметили встречу, но она не удалась из-за невменяемого состояния поэта. Встречи происходили два года: в 1924 и в 1925 годах *. Было их довольно много. И от этих встреч на всю жизнь остались тяжелые и радостные воспоминания: какой-то горький и сладимый аромат.
_____________________________________________________
* Сначала на Большом Успенском переулке, д. № 5, где помещался Литературно-художественный отдел Госиздата. Тут же в соседних комнатах была редакция журнала «Красная новь» и книгоиздательство «Круг». В мае—июне 1924 г. — Литературно-художественный отдел перебрался в Главное управление Госиздата, угол Рождественки и Софийки. Автор воспоминаний был техническим редактором Литературно-художественного отдела.

Была у меня внутренняя подготовка к этим встречам: удивленная любовь к стихам Есенина от первой книжки «Радуница», прочитанной мной в студенческие годы, и от всех последующих книжек за ней. Бывало временное притупление интереса к его поэзии, некоторые стихотворения не удовлетворяли, но основное чувство не изменялось.

В Большом Успенском переулке

Помню, в домораживающие последними морозами дни зимы 1924 года, с небольшим скупым солнцем на полу, вдруг в комнату вошел человек в зимнем пальто, вошел и бросился глазами в глаза. Никогда раньше не видав его, я узнал по прежде попадавшимся портретам Есенина. И мне сразу запомнились — мягкая, легкая и стремительная походка, не похожая ни на какую другую, своеобразный наклон головы вперед, будто она устала держаться прямо на белой и тонкой шее и чуть-чуть свисала к груди, белое негладкое лицо, синеющие небольшие глаза, слегка прищуренные, и улыбка, необычайно тонкая, почти неуловимая. Этот образ запечатлелся. Через два года я глядел в Доме печати на обезображенное лицо удавленника и не мог принять, не узнал его.
За Есениным вошел поэт А. Ганин. Последнего я знал давно: мы земляки. Ганин меня и познакомил с Есениным. Бывший тут поэт Казин стал показывать Есенину какую-то рукопись. Ганин сел к моему столу и спросил о судьбе его стихотворений, находившихся в отделе на просмотре. Я не успел ответить, как Есенин повернулся от Казина:
— Надо, надо взять. У него хорошие стихи, очень хорошие стихи.
На лице у него была застенчивая усмешка. Стихи казались отделу плохими — и не были приняты. Такие разговоры повторялись в дальнейшем: Есенин часто хлопотал то об одном, то о другом поэте. Скоро, в эту мою первую встречу с Есениным, пришел А. Воронский, и поэт перешел с ним в редакторский кабинет.
Наслышанный о скандалах и пьяных кутежах Есенина, я предполагал увидеть его пьяным, но Есенин был трезв. Только веки, когда я жадно и осторожно сбочку рассмотрел его, были с малиновыми бисеринками.
Вторая встреча произошла вскоре – Есенин пришел жестоко пьяный. Была другая походка, не было улыбки, только по-прежнему свисала голова, гораздо ниже, высоко на лоб была вздернута шапка, лицо было подавлено и мрачно… Вид у него был растерзанный. Галстук сполз набок, кашне чуть держалось, закинутое на плечо, - и эти чудесные неповторимые глаза были тусклы и слезливы, отливали какой-то серью. Есенин говорил резко, громко, почти кричал. В комнатах повеяло тревогой, всё насторожилось…Я видел по глазам моих товарищей, как они втайне ждали, чтобы он скорее ушел. Надо было случиться так, что в это время появился в комнате маленький, но очень заносчивый, грубый, завистливый литератор их тех, что шныряют по редакциям и трутся о спины крупных и настоящих художников. Есенин вдруг заулыбался ему – и как будто стало веселее в комнате, тревога разрядилась… Но литератор с подчеркнутой близостью к Есенину панибратски воскликнул:
- А, Сережка, ты опять?..
Восклицание это резануло всех – и прежде всего Есенина. Было ясно, как поэт пытался насильно улыбнуться, а потом вгляделся в него тяжело, пошевелил губами и брызнул густо и враждебно слюной матерную брань.
Литератор продолжал поясничать, но тут как-то все, без уговору, сразу заговорили, окружили Есенина, оттеснили от него литературного Хлестакова… Есенин уже забыл о нем, махнул рукой и стал просить у секретаря журнала «Красная новь» деньги за стихи.
И все мои дальнейшие встречи с Есениным происходили именно в этих двух закономерно чередовавшихся состояниях: он был или пьян, или навеселе. Чаще всего он был пьян, точнее – выпивши. И у меня остались два совершенно разных образа.
Когда он навеселе входил в комнату своей легчайшей походкой, с изумительными своими глазами, у меня всегда было такое впечатление, что в комнате зажигался синий огонь, разливая свое удивительное сияние. А когда он приходил пьяный, в комнате будто начинал чадить желтый густой ночник, все заволакивая копотью. Пьяный он был заносчив, груб, матерщинничал, кричал; на лице у него было высокомерие; лицо было резкое, злое; потухали и злели глаза; он размахивал руками и много курил. Впечатление он производил тяжелое, неприятное, часто отталкивающее. Он непременно кого-либо ругал, чаще писателей и поэтов. <...> Не скрою, я тяготился им. Я стремился осторожно выпроваживать его. Есенин понимал, он растерянно протягивал руку, жалко ухмылялся, неловко повертывался, опускал голову – и мрачно толкал дверь. В глазах у него была явственная боль – и от этого становилось еще тяжелее. Но это было неизбежно.
Самыми яркими впечатлениями от встречи с Есениным было чтение им стихов.
Он тогда ни на кого не глядел, глаза устремлялись куда-то в сторону, свисала к груди голова, тряслись волосы непокорными вьюнами, а губы уставлялись детским капризным топничком. И как только раздавались первые строчки, будто запевал чуть неслаженный музыкальный инструмент, понемногу звуки вырастали, исчезала начальная хрипотца — и строфа за строфой лились жарко, хмельно, страстно... Я слушал лучших наших артистов, исполнявших стихи Есенина, но, конечно, никто из них не передавал даже примерно той внутренней и музыкальной силы, какая была в чтении самого поэта. Никто не умел извлекать из его стихов нужные интонации, никому так не пела та подспудная непередаваемая музыка, какую создавал Есенин, читая свои произведения. Чтец это был изумительный. И когда он читал, сразу понималось, что чтение для него самого есть внутреннее, глубоко важное дело.
Забывая о присутствующих, будто в комнате оставался только он один и его звеневшие стихи, Есенин громко, и жарко, и горько кому-то говорил о своих тягостных переживаниях, грозил, убеждал, спорил... Расходясь и расходясь, он жестикулировал, сдвигал на лоб шапку, на лице выступал тончайший пот, губы быстро-быстро шевелились...
Первый раз я слушал его весной 1924 года. Он пришел под хмельком. Мы собирались уже уходить с работы. Он принес стихотворение «Письмо матери», напечатанное в третьей книжке «Красная новь» за 1924 год. Кто-то попросил его прочитать. Держа в руке листок и не глядя в него, он начал читать. Лица его не было видно. Он стоял спиной к окну. Слушали Казин, Когоут, Казанский и я. Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:

Пишут мне: что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.

Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и печальная фигура поэта. Есенин жалобно мотал головой:

Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.

Тут голос Есенина пресекся, он, было видно, трудно пошел дальше, захрипел... и еще раз запнулся на строчках:

Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.

Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами.
Он кончил. Помолчали. В дверях мигал светлыми, слегка желтевшими глазами Казанский, Когоут с неподвижным своим лицом тушевал карандашом на какой-то нужной казенной бумаге, Казин серьезно и мечтательно вслушивался в слова, подняв кверху свой нос щипком.
— Ну, каково? — быстро спросил Есенин.
У меня, может быть некстати, подвернулось одно слово:
— Вкусно!
Есенину оно понравилось, он несколько раз повторил его. Через год, когда мы познакомились поближе, он, рассказывая мне о новых своих вещах, всегда смеясь, шутил:
— Кажется, опять получилось вкусно.
Вскоре он читал другую свою вещь:

Годы молодые с забубенной славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.

Остановились мы у стола машинистки «Красной нови». Были — Воронский, Казанский и я.
— Хочешь, прочитаю новое стихотворение? — обратился Есенин к Воронскому.
— Ну, — буркнул Воронский.
У Есенина была перевязана марлей рука около кисти. Он только что вышел из больницы. До того говорили: Есенин глубоко и опасно разрезал чем-то руку.
Мы затаились. Особенно мне запомнился Воронский.
Он выглядывал из-под светлых стеклышек пенсне с какой-то удивленной тревогой, улыбка пришла сразу и не сходила с лица, он хорохорился, храбрился, скрывал свои чувства и переживания, но они были явны в той жадности внимания, с какой он смотрел на поэта. Каюсь, никогда не мог без спазм в горле слушать чтение Есенина. И на этот раз, отвернувшись к шкафу, хлебал я редкие слезы и протирал глаза.

Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам...

в величайшем возбуждении, тряся забинтованной рукой, кричал Есенин:

Бью, а кони, как метель, шерсть разносят в хлопья.
Вдруг толчок... и из саней прямо на сугроб я.
Встал и вижу: что за черт — вместо бойкой тройки...
Забинтованный лежу на больничной койке.
И заместо лошадей по дороге тряской
Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.

Нет, это было совершенно необыкновенно, это потрясало, это выворачивалась раненая душа поэта!

Синие твои глаза в кабаках промокли.

Сорвался вдруг голос Есенина, пахнуло от него противно винным дыханием, он закашлялся и устало вытер платком лоб.
— Ты мне дай его, — взволнованно сказал Воронский. Стихи были напечатаны рядом с «Письмом матери» в той же книжке «Красной нови».
В мае—июне месяце 1924 года Литературно-художественный отдел перевели с Большого Успенского переулка в Главное управление Госиздата на Рождественку.
Перед отъездом — в комнатах был уже разгром — зашел Есенин, трезвый, веселый, свежий. Он собирался уезжать из Москвы.
— До осени, — говорил он, — буду писать прозу. Напишу повесть, листов десять. Хочется. Я ведь писал прозой.
— Это «Яр»-то?
— Да. И еще. Воронскому привезу ее осенью. Для «Красной нови». И сюжет... и все у меня есть.
— Не забудь привезти стихов, — пошутил я.
— И стихи будут. Сначала в деревню к себе съезжу. У нас там охота хорошая. Денег надо свезти на сенокос матери. Потом поеду на юг.
В дальнейшем я встречал Есенина в Госиздате мельком в конце 1924 года и в первой половине 1925 года, обычно в крестьянском отделе или в коридорах, у кассы. При первой же встрече зимой я спросил:
— А как, Сергей Александрович, повесть?
Он заулыбался и, будто извиняясь, ответил:
— Ничего не вышло. Да и заболел я.

Березовый ситец

В июне 1925 года Есенин зачастил в Литературно-художественный отдел Госиздата. Кажется, он вернулся тогда из Баку. Пошли слухи о женитьбе его на С. А. Толстой. И неизменно при этом повторяли: на внучке Толстого. Наконец он мне и сам сказал:
— Евдокимыч *, я женюсь. Живу я у Сони. Это моя жена. Скоро будет свадьба. Всех своих ребят позову да несколько графьев. Народу будет человек семьдесят. А Катя — сестра — выходит замуж за поэта Наседкина.
______________________________________________
* Так он называл меня почти с первой встречи.

Почему-то больше всех хлопотала и волновалась о свадьбе А. А. Берзинь, считавшаяся близким другом Есенина. Чаще всего с нею он и заходил ко мне в то время. Шли переговоры о новой книжке стихов Есенина под названием «Рябиновый костер». Литературно-художественный отдел заключил договор на эту книжку. Договор заключили спешно, чтобы иметь какой-либо повод выдать ему из кассы сто рублей денег. Впоследствии этот договор аннулировали, когда заключили договор на трехтомное «Собрание стихотворений».
Наблюдая в этот месяц Есенина, — а приходил он неизменно трезвый, живой, в белом костюме (был он в нем обаятелен), приходил с невестой и три раза знакомил с ней, — я сохранил воспоминание о начале, казалось, глубокого и серьезного перелома в душе поэта. Мне думалось, что женится он по-настоящему, перебесился — дальше может начаться крепкая и яркая жизнь. Скептики посмеивались:
— Очередная женитьба! Да здравствует следующая!
А он сам как-то говорил:
— С Соней у меня давно, давно... давнишний роман. Теперь только женимся.
Скептики оказались правы: в середине месяца он приходил два раза пьяный, растерзанный. Досужие языки шептали:
— Вчера сбежал от невесты! Свадьбы не будет!
И уже приходили колебания — делаемый им шаг становился случайным.
Незадолго перед этими днями Литературно-художественный отдел выпустил его книжку «Березовый ситец». Двенадцатого июня он пришел в отдел за авторскими экземплярами в сопровождении А. А. Берзинь, пошатываясь, ухмыляясь, тускло глядя. Меня зачем-то вызвали в другой отдел. Когда через некоторое время я вернулся, Есенина уже но было, но мне кто-то передал от него книжку с надписью красными чернилами:

Сердце вином не вымочу,
Милому Евдокимочу,
Пока я тих,
Эта книга и стих.
С. Есенин
1925, 12/VI.

Сердце было вымочено через полгода.

"Собрание стихотворений" Есенина

В середине июня 1925 года в Литературно-художественном отделе Госиздата возникла мысль об издании «Собрания стихотворений» Сергея Есенина. Неоднократно до того мне приходилось беседовать с поэтом об издании, но он был или не трезв, или занят своими предсвадебными приготовлениями. Эти последние в конце концов и послужили внешним поводом к ускорению дела. Была в Есенине, по-моему, одна черта: он ясно и отчетливо помнил трезвым все, что говорилось с ним за несколько дней до того, когда он был пьян. Однажды он пришел довольно рано.
— Евдокимыч, я насчет моего «Собрания». Мы с тобой говорили в прошлый раз. У меня, понимаешь, свадьба, я женюсь. Вместе со мной в один день сестра выходит замуж за Наседкина. Нельзя ли мне сразу получить тысячи две денег. Только надо скоро.
Я его осведомил, что едва ли можно будет сделать так скоро, как он предполагает: договор на большую сумму, необходимо будет получить согласие высших органов Госиздата и, конечно, поставить дело на «формальные» колеса, подать заявление, сговориться об условиях и т. д. Дня через два он появился с Наседкиным и под мою диктовку наспех написал следующее заявление:

В Литературный отдел Госиздата
Сергея Есенина.

Предлагаю литерат. отд. издать собрание моих стихотворений в количестве 10000 строк, по рублю за строку, с единовременной выдачей в 2000 рублей и остальные с ежемесячной выдачей по 1000 руб., начиная с 1 августа 1925 г. по 1 апреля 1926 г. сроком издания на 2 года, тиражом не более 10000 т. Мое собрание стихотворений и поэм никогда не издавалось. Сергей Есенин. 17/VI-25.

Все условия его были приняты, кроме одного: единовременной выдачи двух тысяч рублей. Летние месяцы — время обычного затишья в книгопродавческой деятельности — были трудными, и Госиздат вынужден был сводить свои расходы до минимума. Через неделю, 30 июня, был подписан договор: поэт обеспечивал свою жизнь на много месяцев вперед. С июля началась выдача денег, по тысяче рублей ежемесячно. Факт заключения договора с Есениным по высшей ставке — рубль за строку, никому из других поэтов не назначаемой, свидетельствовал о той высокой оценке есенинского творчества, какая была в Государственном издательстве. Кроме того, Госиздат договорился с поэтом о печатании всех его вновь написанных стихотворений отдельными книжками после предварительного их распубликования Есениным в периодической печати. Как общее правило, стихи на рынке идут плохо — эпоха наша полуравнодушна к стихам, — и даже стихи Есенина, например «Березовый ситец», шли медленно, тем не менее Госиздат почел своей обязанностью издать его «Собрание стихотворений».
Надо было видеть ту редкую радость, которая была в синих глазах Есенина, когда дело закончилось во всех инстанциях.
— Евдокимыч, — говорил он, — я написал тысяч пятнадцать строк. Я, понимаешь, отберу самое лучшее, тысяч десять. Этого довольно: будет три тома. Понимаешь, первое мое «Собрание». Надо издать только хорошо. Я теперь примусь за работу.
Обращение Есенина ко мне объяснялось тем, что главным образом мне пришлось иметь с ним дело в оформлении разных деталей: заведующим отделом Н. И. Николаевым мне это было поручено особо.
Уже вскоре Есенин принес первую партию стихотворений, затем другую. Рукопись была в хаотическом состоянии. Я засмеялся, засмеялся и он.
— Это ничего, — смеясь, говорил Есенин, — я, понимаешь, как-нибудь зайду, мы с тобой вместе и разберемся.
У него не было никакого плана издания, рукопись была неудобна для набора, в разных местах попадались одни и те же стихотворения, поэмы мешались с ранними стихотворениями и наоборот, истрепанные лоскутки старых газет лежали рядом с переписанными от руки стихотворениями, конечно, без знаков препинания, — словом, смешение почерков, разных машинок, газет, вырезок из журналов, полная неразбериха...
Отложили до более благоприятного случая. А летом внезапно, не сказавшись, Есенин исчез — в Баку. Прождали месяца два. В августе мне поручили написать ему письмо. Ухмыляясь и стремясь быть строгим и официальным, я послал ему письмо, в котором напомнил о невозможности производить набор по его оригиналам, об отсутствии всякого плана издания, и просил подумать его, в каком виде он хочет издать «Собрание стихотворений». Тут же указал несколько возможных видов издания: хронологический, по циклам, по родам и видам поэзии. Ответ получил по телеграфу: «Приезжаю» (31/VIII). Скоро он появился в Москве. После жена Софья Андреевна рассказывала, что письмо его встревожило и явилось поводом уехать из наскучившего ему Баку, отменив назначенную поездку в Тифлис и Абас-Туман.
По возвращении он несколько раз был вместе с женой в отделе, и мы втроем, усевшись тут же за стол, работали над распланированием стихотворений.
— Я, понимаешь, Евдокимыч, хочу так,— заговорил он, появившись в первый же раз после приезда, — я обдумал... В первом томе — лирика, во втором — мелкие поэмы, в третьем — крупные. А? Так будет неплохо. Тебе нравится?
— Как ты хочешь, — отвечал я, — это твое дело. Мы тебе не будем подсказывать никакого другого способа, лишь бы можно было скорее приступить к работе.
Остановились на распределении по родам и видам поэзии. Есенин унес из отдела свою непричесанную груду стихотворений, еще более растрепавшуюся, так как за время его отсутствия она неоднократно была читаема в отделе разными лицами.
Недели через полторы стихи вернулись в более налаженном виде, но — увы — и в таком обличье посылать их в типографию не представлялось возможным: рукопись была не пронумерована, без оглавления, на одном листе соединялось по несколько стихотворений без начала и конца, кое-где было по несколько дат, зачеркнутых и перечеркнутых и опять восстановленных, не соблюдена строфичность, тексты не сверены после машинистки и т. д.
Нетрудно было рассердиться на другого, но на этого обаятельного человека, серьезно и детски синевшего глазами над тобой, было свыше человеческих сил рассердиться.
— Теперь, кажется, совсем хорошо, — торопливо суетился он у стола,— тут вот — лирика, тут — поэмы. Я еще подбавлю. Соня переписывает.
Тогда и условились еще раз-два просмотреть рукопись вместе со мной в отделе...
Поэт пил, скандалил. Краснея потухавшими глазами, мельком заходил ко мне, раздраженно бормотал о каких-то и от кого-то обидах, собирался куда-то уезжать, а потом внезапно поднимался, сулил зайти — и не заходил. При таком его состоянии работа над изданием была немыслима.
Вдруг как-то позвонила жена по телефону: и на второй, на третий день он пришел вместе с ней.
Мы уселись за стол. Я выложил стихотворения. Есенин исхудал, побледнел, руки у него тряслись, на лице его, словно от непосильной работы, была глубочайшая усталость, он капризничал, покрикивал на жену, был груб с нею... И тотчас, наклоняясь к ней, с трогательной лаской спрашивал:
— Ты как думаешь, Соня, это стихотворение сюда лучше?
А потом сразу серчал:
— Что же ты переписала? Где же то-то, понимаешь, недавно-то я написал? Ах, ты!..
И так мешались грубость и ласка все время.
В отделе было душно и жарко. На лбу у него был пот, влажные руки он вытирал о пиджак.
— Сережа, ты разденься, — подсказал я, — тебе будет удобнее.
А в душе думалось: вот он выйдет сейчас потный на улицу, простынет — и чахотка доделает свое дело. В эти осенние месяцы я много раз слышал рассказы о чахотке у поэта, об этом даже писал какой-то неловкий репортер одной из московских газет, сообщая о своем свидании в Италии с Максимом Горьким, который будто бы сказал:
— У Есенина горловая чахотка. Тут уж ничего сделать нельзя.
Общее настроение отражалось и на мне.
Он скинул пальто и кашне и, будто всегда делал так, подал их жене, а та, словно всегда раздевала его, взяла и спокойно положила на соседний свободный стол. Не скрою, я испытывал неловкость.
Есенин торопливо, умело и знакомо шабаршился в рукописи, видимо, помня каждое стихотворение, где оно лежало, и складывал их грудкой. Листки расползались, он сердился, хватал их... Сделали первый том. Начали определять даты написания вещей. Тут между супругами возник разлад. И разлад этот происходил по ряду стихотворений. Есенин останавливал глаза на переписанном Софьей Андреевной произведении и ворчал:
— Соня, почему ты тут написала четырнадцатый год, а надо тринадцатый?
— Ты так сказал.
— Ах, ты все перепутала! А вот тут надо десятый. Это одно из моих ранних... Нет! Не-е-т! — Есенин задумывался. — Нет, ты права! Да, да, тут правильно.
Но в общем у меня получилось совершенно определенное впечатление, что поэт сам сомневался во многих датах. Зачеркнули ряд совершенно сомнительных. Долго обсуждали — оставлять даты или отказаться от них вовсе. Не остановились ни на чем. Проработали часа полтора-два. И сделали два тома. Есенин перескакивал от одного тома к другому, переделывал по нескольку раз, быстро вытаскивая листки из грудки и перекладывая их, снова нумеровали, снова ставили даты, писали шмуцтитула и уничтожали их. Я записывал в каждом томе, чего недоставало и что хотел поэт донести потом: он диктовал. Остановились над поэмой «Страна негодяев». Есенин перелистал ее, быстро зачеркнул заглавие и красным карандашом написал: «Номах».
— Это что? — спросил я.
— Понимаешь, надо переменить заглавие. Номах это Махно. И Чекистов, ты говорил, я согласен с тобой, выдуманная фамилия. Я переменю. И вообще я в корректуре кое-что исправлю.
— А мне жалко названия «Страна негодяев», — сказал я — «Номах» очень искусственно.
Впоследствии он опять восстановил название «Страна негодяев».
Собирались и еще и еще. Есенин несколько раз приносил новые стихотворения, но уже небольшими частями, проставлял некоторые даты, а главную, окончательную проверку по рукописям откладывал до корректуры.
И не дождался, не захотел корректировать!
Планирующие органы Госиздата наметили сдачу в производство «Собрания стихотворений» в ноябре с тем, чтобы начиная с января выпускать его по одному тому в месяц. В конце ноября все три тома были сданы в набор. В каждое свое посещение Есенин неизменно начинал разговор о своих стихах, спрашивал о корректурах, нетерпеливо ожидал их. Портрет, напечатанный в первом томе, он принес сам и хотел непременно поместить его. Выбрал он и формат книжек и не хотел никакого иного.
Последний раз он принес большое стихотворение «Сказка о пастушонке Пете, его комиссарстве и коровьем царстве». Был он под сильным хмельком. Мы все скопились в одно место. Есенин громко и жарко читал, размахивая листками.
— Это мое первое детское стихотворение, — кончив, сказал он.
Все улыбались и хвалили стихи. А когда он ушел, многие сразу запомнили и твердили отдельные строфы. Первое «Собрание стихотворений» Есенина, таким образом, сделано им самим. От временного невнимания к нему, вызванного больным состоянием поэта, он постепенно перешел буквально к страстному интересу, постоянно говорил о нем и даже мечтал с трепетом времен «Радуницы» — первой книги поэта.
— Понимаешь, Евдокимыч, — как-то тревожно похрипывал он, — будет три толстых книжки. Ты только каждое стихотворение пусти с новой страницы, как вот Демьяна Бедного печатаете. Не люблю я, когда стихи печатают, как прозу.
И он быстро перебирал пальцами, будто листал будущие тома своих стихотворений.

На деревянном диванчике

В августе месяце Литературно-художественный отдел перевели по тому же коридору во втором этаже в самый конец. В двух маленьких комнатах, загроможденных шкафами и столами, с дурным архаическим отоплением (устаревшая Амосовская система), с переполнением комнат служебным персоналом и приходящей публикой, было тяжело и душно. И завели: не курить в комнатах. В коридоре у дверей поставили маленький, для троих, деревянный диванчик. На этом диванчике, пожалуй, редкий из современных писателей не провел несколько минут своей жизни.
И почти каждое посещение Есенина тоже начиналось с этого диванчика. Он приходил, закуривал — и выходили в коридор. Всю осень он бывал довольно часто. И как-то случалось так, что чаще всего я встречал его на диванчике, замечая издали в коридоре знакомую фигуру. Вид его был неизбежно одинаков: расстегнутое пальто, шапка или шляпа, высоко сдвинутые кверху, кашне, наклон головы и плеч вперед, размахивающие руки... Какое-то глубочайшее удальство было в нем, совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы и позировки. И еще издали рассиневались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя. Связных воспоминаний я не сохранил, потому что не записывал, не было в этом нужды, казалось, и без записи все запомнится надолго. И все не запомнилось: память оказалась коварна, кое-что она упорно подсказывает, но без должной убедительности. И то, в чем я не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные моменты были таковы.
Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:
— Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой черт! Ну их немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей — тошнит меня от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну, их к ...! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!
— А ты не езди, — отвечал я, хотя в душе думал противоположное.
— Не поеду! — решительно махнул рукой пьяный поэт. — Я давно решил.
На глазах у него были слезы.
— Меня уговаривают все — и Берзина и Воронский. Они не понимают — мне будет там хуже. Я околею там по России. Ах, Евдокимыч, если бы ты знал, как я люблю Россию! Был я в Америке, в Париже, в Италии — скука, скука, скука! Я люблю Москву. Москва очень хороша ночью, когда луна... Днем не люблю Москву. В деревню я хочу на месяц, на два, на три! Вот тут мы с Воронским поедем дня на четыре в одно место... Это хорошо! За границей мне ничего не написать, ни одной строчки!
В то время, как я слышал, родственники проектировали отправить его в Германию в какой-то особенно оборудованный санаторий. Но он, кажется, действительно отказался ехать.
В другой раз он приходил трезвый и принес несколько стихотворений в первый том «Собрания». Разговор коснулся литературы. Улыбаясь и лучась глазами, Есенин говорил:
— Люблю Гоголя и Пушкина больше всего. Нам бы так писать!
Кто-то, не помню, из бывших при этом писателей сказал:
— Ты в последнее время совсем пишешь под Пушкина.
Есенин не ответил. А кто-то другой добавил:
— Пушкинские темы, рифмы, а выходит по-своему, по-есенински... Выходит здорово, захватывает прозрачностью и свежестью!
Тогда же разговор перекинулся на «попутчиков» и «напостовцев». Писатели тут были одни «попутчики». Есенин внимательно слушал разговор, принявший довольно жестокий характер в оценках отдельных писателей, он больше молчал, будто высматривая что-то за льющимся потоком зряшных фраз. Только один раз он невесело, морщась, сказал:
— Ну-у их! Лелевич писал обо мне, а мне смешно! <...>
Несколько раз он на этом же диванчике рассказывал мне о младшей своей сестре Шуре, всегда с неизменной любовью и словно бы с каким-то удивлением. В разное время он меня раз пять знакомил с ней, держа у ней на плече руку и заглядывая сверху в глаза. Смеялась молодая девушка, смеялся я.
На второй день после смерти наркомвоенмора М.В. Фрунзе тут же разыгралась такая сцена. Есенин пришел пьяный до последней степени: он шатался и даже придерживался за стены. Возбужденный, дрожащим, захлебывающимся голосом, таща и дергая полу своего пальто, Есенин кричал на весь коридор:
- Это он, Фрунзе, * дал мне пальто! Мне жалко, жалко его! Я плачу. <...>
___________________________________________________
* Где-то на юге Есенина обокрали. В Баку какое-то общество имени Фрунзе поднесло Есенину пальто.

В это время, должно быть, на крик, вышли из нашего отдела два молодых еврея-канцеляриста. С одним из них он знаком был по Баку. Этот Бакинский юноша поздоровался с ним, правда, несколько фамильярно. Есенин приветливо подал ему руку. Юноша дальше совершил новую неосторожность. Опершись на плечо Есенина, сидевшего со мной на диванчике, он спросил:
- Сергей, ты отдал дома тысячу, которую вчера получил у нас? А? Отдал?
Юноша по молодости лет сунулся не в свое дело. Есенин криво ухмыльнулся и как-то беспомощно пробормотал:
- Да, да! Я отдал!
А потом стал внимательно, щурясь, глядеть на него и совершенно неожиданно в величайшем раздражении закричал:
- Ты, Левка, ж-жид! Пош-шел вон! Убирайся!
Юноша побелел, повертелся и ушел. Другой еврей продолжал в сторонке курить. Есенин злобно шипел:
- Ж-жидовская морда! Что ему о меня надо? Ж-жид пархатый! Мы тут Евдокимыч, разговариваем с тобой о своем деле, а он… он стоит! Кто его звал?
И опять начал говорить о Фрунзе.
- Мне жалко, жалко! Я знал его. Замечательный был человек!
Через две-три минуты мы зашли в отдел. Скоро Есенин собрался уходить. Вдруг он подошел к «Левке», работавшему за столом, обнял его, поцеловал и радушно сказал:
- Левушка, ты приходи к нам сегодня!
Юноша бывал у Есенина, и они условились о встрече.

Накануне

Есенин редко приходил один, а всякий раз с новыми людьми. За два года я перезнакомился через него по крайней мере с двадцатью — тридцатью людьми, которых потом ни разу не встречал. Все они были на «ты» с ним, чаще всего производили неприятное впечатление и вызывали к себе какое-то недоверие. По большей части эти люди молчали, глаза у них заискивающе бегали, или эти люди были чванливы, грубо подчеркивая свою близость к знаменитому поэту. Чрезвычайно редко приходили с ним люди, которые могли держаться естественно.
Зрелище это было гнусное, отвратительное… Невольно просыпалась в душе жалость к Есенину, окружающему себя «людской пустотой», и враждебность к его свите. Тем более переживалось это чувство, что поэт, по крайней мере внешне, был нежен к своим «плавающим и путешествующим» спутникам. И обычно наутро после таких «выходов» Есенина ползли слухи, что поэт прокутил все деньги, спутники исчезли, у поэта идет горлом кровь, дни его сочтены, лечиться он не хочет, сбежал с консилиума и др. В течение 1925 года, у всех, для кого Есенин был несравненным и первоклассным лириком нашего времени, для кого он был дорог как обаятельное человеческое видение, мелькнувшее необыкновенными своими глазами, добрейшей улыбкой, стройнейшим и легчайшим станом, была душевная тревога и печальное предчувствие скорой развязки. Было до очевидности ясно, что поэт горел каким-то внутренним огнем, растравлял этот огонь, тушил в вине слезы: простым и банальным запоем ничего объяснить тут было нельзя. Пьяный разгул Есенина не мог ввести в заблуждение, он не мог казаться случайным, под ним грустно видели тягчайшую душевную драму, тайну которой мы не знаем, несмотря на сотни посмертных «вещающих» статей, и которую едва ли мы когда узнаем. Жестокий самосуд, произведенный поэтом ночью 28-го декабря, окончательно и всех убедил в серьезности его страданий. Предотвратить развязку, видимо, было невозможно: поэт шел к ней, глубоко тая созревающее намерение от самых близких и родных людей. И никому, никому он не доверил своей тайны: внешне он был как бы со всеми нараспашку, весь напоказ, даже вызывал подозрения в глубине своих переживаний, а духовно, внутренне, оставался только с собою, с глазу на глаз, наедине. Но как было радостно, когда узнавали: «Есенин не пьет, четыре дня трезвый, работает, пишет, в одно утро написал несколько стихотворений!..» «Передышка» обманывала, любящие люди жадно начинали верить в возможность устойчивой, прочной перемены в его жизни, замирали страхи, надежду хотелось усилить – удвоить, учетверить. Но больше было таких, кто недоверчиво качал головой, морщился от «прекраснодушия» легковерных друзей и безнадежно махал рукой.
Помню, такой был случай. Разговаривали в одной редакции об Есенине.
«Не пьет», «не пьет», «едет лечиться» - говорили писатели и родственники – «кажется, все обойдется. Исследование врачей дало благоприятные результаты».
Известный критик, бывший тут, вдруг задумался, горько улыбнулся и сказал:
- Ерунда! Он вчера был у меня. Принес бутылку… и пил стаканами.
Кто-то невесело засмеялся – и непоправимое, безнадежное опять нависло над обманувшимися людьми.
Около половины декабря Есенин пришел в сопровождении нового незнакомого человека. Я знал, что он находится в психиатрической клинике, куда, как рассказывала тогда же жена Софья Андреевна, он захотел сам. Должно быть, видя мое удивление на лице, Есенин с обычной своей милейшей улыбкой сказал:
— А я из клиники вышел на несколько часов, потом опять обратно. Вот и доктор со мной. Мне, понимаешь, Евдокимыч, там нравится. Я пришел поговорить с тобой об одном деле.
Встретились мы на знакомом диванчике. Я не понял, какой его доктор сопровождает, и, по правде сказать, принял это как шутку. Доктор остался сидеть на диванчике, а мы вошли в комнату и сели к моему столу. Как будто бы Есенин был немного пьян. Он наклонился ко мне и почему-то, мне показалось, стесняясь, сказал:
— Понимаешь, Евдокимыч, я не хочу никому давать моих денег — ни жене, ни сестре, никому...
— Ну, и не давай, — говорю я. — Что тебя это беспокоит?
Обычно ежемесячные выплаты по тысяче рублей приходилось выдавать по доверенностям Есенина то жене, то двоюродному брату Илье Есенину. До женитьбы поэта на С. А. Толстой деньги получала сестра его Е. А. Есенина. В целях сохранения денег, когда приходил за ними поэт в нетрезвом состоянии, мы считали своим долгом денег ему не выдавать. Под благовидным предлогом я быстро сходил в нижний этаж, в финансовый сектор, предупреждал наших товарищей по работе, в кассе деньги Есенину не выдавать, или брал из кассы уже выписанный ордер. В случаях настойчивости поэта затягивали выдачу до 3 часов дня, затем выдавали ему чек в банк, когда там в этот день уже прекращались операции. В последнем случае была надежда, что поэт наутро протрезвится и деньги не пойдут прахом. Но еще в начале осени я договорился с поэтом, чтобы он сам вообще не ходил за деньгами, не отвлекался от работы... Есенин, смеясь, согласился и поручил получать деньги брату Илье, который и ходил за ними с тех пор. Иногда этот порядок нарушался: приходили с его доверенностями жена, знакомые. Почти всегда эти выдачи выражались в нескольких десятках рублей, а по растерянному виду получателей казалось, что где-то за стенами бушевал поэт и требовал денег или занемогал, и деньги были нужны на докторов и на лекарства.
— Вот, Евдокимыч, — продолжал Есенин, — кто бы ни пришел с моей запиской, ты не давай. Я навыдавал их, не знаю и кому. Я к тебе скоро зайду. Мы это оформим.
В это время доктор заглянул в дверь. Есенин заторопился и, приветливо улыбаясь ему, сказал:
— Я сейчас, сейчас!
Потом повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:
— Мне долго нельзя. Мне пора домой. Я на три часа вышел.
Провожая его до дверей, я спросил:
— Ты долго там думаешь отдохнуть? Смотри, как ты уже окреп! Посвежел!
— Не-е-т, — вдруг раздраженно бросил Есенин, — мне надоело, над-д-д-оело! Я скоро совсем выйду!
И остановился в раскрытых дверях:
— Ты получил от Кати письмо к тебе? Я послал из клиники. Там и стихи в «Собрание».
— Нет.
— Она принесет тебе... Я ей скажу. Я ей скажу. Когда мне корректуру дашь?
— Скоро. Все тома уже сданы в набор.
Есенин, улыбаясь, толкнул шире дверь — и вышел.
А 21 декабря он пришел снова, совершенно пьяный, злой, крикливый, и опять заговорил о том же.
Я предложил ему подать заявление, и он под мою диктовку, клюя носом, трудно написал:

Лит. отдел Госиздата.
Прошу гонорар за собрание моих стих<отворений>, начиная с декабря 25 г., выдавать мне лично. Настоящим все доверенности, выданные мною разным лицам до 1-го (первого) декабря, считать недействительными.
С. Есенин. 19 —21/XII—25 г.

Я не мог удержаться от смеха, когда Есенин, написав цифру 1, вдруг остановился, придвинулся ближе к бумаге и тщательно вписал в скобках (первого). Он тоже засмеялся, вертя в руках ручку, не державшуюся в нужном положении.

За пять дней

В десять часов утра 23 декабря я пришел на службу. Секретарь отдела сказал:
— Здесь с девяти часов Есенин. Пьяный. Он уезжает в Ленинград. Пришел за деньгами. Дожидался вас.
Столь необычно раннее появление Есенина, он всегда появлялся во второй половине дня, уже встревоживало.
- Он выпивши или пьян? – спросил я.
- Пьяный. Вот сейчас только вышел. Должен был встретиться с вами в коридоре. Он ушел вниз и будет сидеть у кассы.
Не скрою: мне было нехорошо. Я не любил визитов Есенина в таком состоянии, тяготился ими, всегда стремился выпроваживать его из отдела. Когда он умер, я корил себя, мне было жалко, что я это делал, но, к несчастью, это было непоправимо.
В тревоге и ожидании я сел на диванчик. Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой черного шелка шарф с красными маками на концах, веселые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка... Он был полупьян. Поздоровались. И сразу Есенин, садясь рядом и закуривая, заговорил:
— Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развелся с Соней... с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?
И Есенин близко наклонился ко мне.
— Что же, — ответил я, — это твое личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю...
— Да, да, — схватил он меня за руку. — Это мое дело. К черту! И лечиться я не хочу! Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!
Веселое, приподнятое и бесшабашное настроение прошло у Есенина. Не уверен твердо, боюсь, что последующие события обострили во мне это впечатление, но мне кажется, он тогда печально и безнадежно как-то вгляделся в меня. Я отнесся легко к этой фразе, приписывая ее случайному душевному состоянию, и даже отшутился.
— Не тебе одному скучно. Всем скучно.
— Скучно, скучно мне! — продолжал восклицать Есенин, недовольно мотая головой и глядя в пол. — Да, да, — вдруг опять он заговорил, — ты получил письмо?
— Нет.
— Ах! Я же ей, Катьке, дал снести: там стихи в «Собрание». Что же она не несет! Я ей скажу... Она принесет. Евдокимыч, я еду в Ленинград: мне надо денег.
— Деньги выписаны, Сережа, — сказал я.
Есенин лукаво и недоверчиво улыбнулся, чуточку выждал, хитро взглянул на меня и растерянно, вполголоса, выговорил:
— Я спрашивал. В кассе говорят — нет ордера. Ты забыл спустить в кассу?
И опять улыбка, ожидающая и недоверчивая. Я тоже усмехнулся на его недоверие, а главное – на хорошо налаженную машину в финчасти: там уже без моего предупреждения, а я не ожидал в этот день прихода самого поэта за деньгами, ему отказали. Ордер же был давно спущен.
- Ты, Евдокимыч, выпиши сейчас, - просил Есенин. – Нельзя ли выписать сейчас?
- Зачем же? – отвечал я. - Ордер там. Это ошибка. Я тебя не буду обманывать. Вот удостоверься!
- Не надо, не надо! – закричал Есенин. – Я тебе верю!
Но я уже вошел в комнату, взял ордерную книжку и показал ему корешок: ордер был выписан 15 декабря. До этого дня Есенин был два раза: около половины декабря и 21-го, но так как состояние его было в первый раз подозрительным, а 21-го невменяемым, деньги ему не выдали тогда.
Есенин успокоился и просветлел.
— Видно, много тебя, Сережа, обманывали, — серьезно говорю я, — и ты перестал верить, когда тебя не обманывают?
— Нет, нет, я тебе верю, — заторопился с ответом Есенин. — Значит... мне выдадут?
— Конечно. Но ты очень рано пришел. Деньги же выдают в два часа дня. Ты бы куда-нибудь сходил.
Поэт задумался и спохватился, сдвигая на глаза шапку:
— Верно. Мне надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит. Я пойду в «Красную новь». Там мне тоже надо получить деньги. Раньше, понимаешь, Евдокимыч, у тебя нельзя получить?
— Я с удовольствием бы, Сережа, но это от меня не зависит. Раз денег нет в кассе, что же делать!
— Ну, хорошо. Я подожду.
Была в Есенине редкая в литературных кругах уступчивость в денежных делах. Современный писатель чаще всего неотвязно настойчив в получении гонорара, криклив, жалок. Тяжелое материальное положение извиняет эту писательскую черту, но в Есенине эта покорливость обстоятельствам была обаятельной. Он соглашался ждать, а те, которые ему отказали, вдруг сами, по своему почину, начинали волноваться, устраивать, бегать, просить, убеждать, даже лгать, лишь бы выдать ему деньги. Думаю, что черта эта у Есенина была органической, а не правильным психологическим расчетом. Поступил так и я на этот раз. Попытка оказалась неудачной: в кассе были гроши.
Поэт подождал меня на диванчике и нетерпеливо спросил:
— Ну, что, можно?
Я развел руками и сел рядом.
— Ты мне корректуры вышли в Ленинград, — погрустнев, сказал Есенин. — Ты говорил, стихи в наборе?
— Да. Сдали в ноябре. Уже идет набор: не сегодня завтра будут гранки. А куда тебе выслать? Ты где там остановишься?
Есенин немного подумал.
— Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу. Я тебе буду писать часто. Да, я тебе вышлю точный адрес. Остановлюсь я... у Сейфуллиной... у Правдухина... у Клюева. Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуру.
— Как только придут из типографии, в тот же день и направлю тебе. Ты внимательно погляди на даты. Помнишь, ты в некоторых сомневался?
— Я... я все сделаю. Вот Катька не принесла тебе письма, я там послал семь новых стихотворений: «Стихи о которой». Не поздно их будет в первый том, в самый конец? *
_________________________________________________________
* Письмо было доставлено мне Е. А. Есениной только в конце апреля 1926 года. «Стихи о которой» переданы не были, почему и не вошли в первый том «Собрания», как того хотел поэт. Написано оно на листке из блокнота карандашом. Если не ошибаюсь, это, кажется, последнее предсмертное письмо, написанное С. А. Есениным. Несмотря на некоторую шутливую интимность письма, считаю необходимым привести его полностью.
«Милый Евдокимыч! Привет тебе и тысячу пожеланий за все твои благодеяния ко мне. Дорогой мой! Так как жизнь моя немного перестроилась, то я прошу тебя, пожалуйста, больше никому денег моих не выдавать, ни Илье, ни Соне, кроме моей сестры Екатерины. Было бы очень хорошо, если б ты устроил эту тысячу между 7—10 дек., как ты говорил. Живу ничего. Лечусь вовсю. Скучно только дьявольски; но терплю, потому что чувствую, что лечиться надо, иначе мне не спеть, как в твоем «Сиверко», «пил бы да ел бы, спал бы да гулял бы». На днях пришлю тебе лирику «Стихи о которой». Если не лень, черкни пару слов с Екатериной. Я ведь теперь не знаю, чем пахнет жизнь. Жму руку.
Твой С. Есенин. 6/ХII 1925 г.


— Нет, но надо скорее. Пока гранки, вставить можно. Ты будешь читать корректуру, вместе с ней и вышли эти стихи.
— Хорошо. Я пришлю. Стихи, кажется, неплохие. Я в клинике написал.
— А как твоя поэма «Пармен Крямин»?
При распределении стихотворений по томам для издания Есенин обещал доставить поэму «Пармен Крямин», в которой, по его тогдашним предположениям, должно было быть 500 строк. Я о ней и напомнил теперь.
— Я ее вышлю, только дам другое заглавие. Пармен, пожалуй, нехорошо. В Ленинграде я допишу ее. Она не готова. Тут мне мешают. Напишу четыре строчки, кто-нибудь придет... В Ленинград я совсем, навсегда...
— Даты не позабудь.
— Нет, нет! И даты — все проставлю. Раз «Собрание», надо по-настоящему сделать. Я помню все стихи. Мне надо остаться одному. Я припомню. А денег ты никому, кроме меня, не давай...
— Будем высылать тебе в Ленинград.
— Надо бы биографию в первый том, — обеспокоенно сказал Есенин. — Выкинь ты к черту, что я там сам написал! Ложь все, ложь все! Если можно, выкинь! Ты скажи заведующему Николаеву. Напиши ты, Евдокимыч, мою биографию!
— Как же написать — ведь я совершенно не знаю, как ты жил. Ты теперь уезжаешь в Ленинград. Тут надо бы о многом расспросить тебя, а где же теперь?
Есенин сумрачно задумался — и вдруг, оживляясь и злобясь на что-то, закричал, мне казалось, с похвальбой и презрением:
— Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут! А мою автобиографию к черту! Я не хочу! Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал... не то... не то... не то!.. Скучно мне, Евдокимыч, скучно!
— Тебя, кажется, хорошо знает Касаткин? — спросил я. — Вот бы кому написать.
Настроение Есенина было чрезвычайно неустойчивое: от мрачности он быстро переходил в самое благодушное состояние.
— Да, Касаткин, — весь заулыбался он нежнейшим вниманием к этому имени. — Да, да. Люблю его. Ты не знаешь, какой это парень... дядя Ваня... Мы с ним давно-о... давно-о! Давнишний мой друг! Черт с ней, с биографией. Обо мне напишут, напи-и-шут!
В это время я обратил внимание на его полупьяное, но очень свежее лицо и, помню, ясно подумал о том, что он поправился в клинике.
Есенин заметил мой взгляд и, улыбаясь, сказал:
— Тебе нравится мой шарф?
Он подкинул его на ладони, оттянул вперед и еще раз подкинул.
— Да, — говорю, — очень красивый у тебя шарф!
Действительно, шарф очень шел к нему, гармонично как-то доканчивая белое и бледное лицо поэта. Шарф кидался в глаза тончайшим соединением черного тона шелка с красными маками, спрятавшимися в складках, будто выставлявшими отдельные лепестки на волнистой линии концов. Я потрогал его рукой.
Продолжая радостно улыбаться, Есенин заметил:
— Это подарок Изадоры... Дункан. Она мне подарила.
Поэт скосил на меня глаза.
— Ты знаешь ее?
— Как же. Лет двенадцать назад я бывал на ее выступлениях здесь, в Москве.
— Эх, как эта старуха любила меня! — горько сказал Есенин. — Она мне и подарила шарф. Я вот ей напишу... позову... и она прискачет ко мне откуда угодно...
Он опять погладил шарф несколько раз.
— Я поеду совсем, совсем, навсегда в Ленинград, — твердил он дальше, — буду писать. Я еще напишу, напишу! Есть дураки... говорят... кончился Есенин! А я напишу... напишу-у! Лечить меня, кормить... и так далее! К черту!
— А ты гляди, Сережа, как набрался сил, — взглянув на него, сказал я, — клиника здорово тебе помогла. Посидел бы еще с месяц, окреп бы совсем для работы. Лицо у тебя стало свежее, спокойное.
Помню, он внимательно всмотрелся в меня и, будто завидуя и будто спрашивая у меня, сказал:
— Мне бы твое здоровье, Евдокимыч!
Я засмеялся.
— Это видимость одна, Сережа. У меня целая коллекция болезней. Вид — обманчив.
— Ну да! — недоверчиво протянул Есенин. — А, может быть! Я ничего не говорю! Может быть!
В это время вышел из отдела Тарасов-Родионов. Меня кто-то вызвал по телефону. Я ушел в комнату. Пока я разговаривал по телефону, я слышал, Есенин что-то кричал с Тарасовым-Родионовым. Потом они ушли. Я сел за свою обычную работу.
В течение дня Есенин несколько раз заглядывал в комнату, повторял о своем ленинградском адресе и уходил. Потом около часу дня пришел в отдел двоюродный его брат Илья и сказал:
— Денег не выдают.
Я спустился по лестнице в кассу. В прихожей финсектора поэт сидел на лавочке у окна среди шоферов и ожидавшей денег публики. Есенин пьяно моргал и что-то шептал губами. Его разглядывали. Он поднял глаза, заметил меня, замахал рукой, трудно поднялся, и мы встретились.
— Евдокимыч, денег не привезли! Я с утра сижу. Мне надоело!.. Понимаешь, надо-о-е-л-ло!
В голосе его было раздражение. Сделать, однако, я ничего не мог: банк обещал выдать деньги только около двух-трех часов дня.
Изредка я наведывался в кассу: Есенин неотлучно сидел на лавочке. Наконец в четвертом часу дня деньги привезли, но в незначительном количестве, выдавали по мелочам. Единственный раз мне почему-то хотелось выдать Есенину деньги, а не чек, но пришлось выписывать опять чек. У кассы стояла очередь. Я спустился к кассе, отыскивая Есенина. Он держал в руках чек, застегивался и серьезно говорил:
— Евдокимыч, денег нет. Вот дали бумажку. Ну, ладно! Билет у меня есть. Я уеду. Завтра Илья получит в банке и переведет мне. Спасибо. Я обойдусь.
Около него стоял застенчивый огромный Илья, тревожно не сводивший с него глаз. Этот замечательный парень, наблюдал я всегда, относился к поэту с редчайшей привязанностью и любовью. Достаточно было мельком поглядеть на его большие глаза, грустно устремленные на поэта, чтобы это почувствовать. И я всегда это чувствовал. Он любил его крепко и носил "фонари" под глазами от пьяной братской руки. Илья мне сам рассказывал об этом.
В очереди у кассы в толпе были писатели: Пильняк, Герасимов, Кириллов.
— Ну, прощайте! — пошатался Есенин с серьезным и сосредоточенным видом.
Он обнял попеременно Пильняка, Герасимова, меня, расцеловались... Я шутливо толкнул его в спину «для пути ».
— Жди письма, — сказал, уходя, Есенин и, свесив голову на грудь, заковылял к выходу пьяными нетвердыми шагами.
Было грустно, не по себе, на душе было нехорошо. Конечно, никто не предполагал, что уже никогда не услышит этого с хрипотцой голоса, не увидит пошатывающейся дорогой фигуры, носившей в себе редчайший дар и необъяснимое личное очарование.
Лучше бы, лучше бы ходил он среди нас всегда пьяный, крикливый, неприятный, но только ходил бы!
Письмо из Ленинграда не успело прийти: точный адрес был не нужен.

Январь — февраль 1926 г.
Аватар пользователя
Nika
Супер-Профи
 
Сообщений: 4405
Зарегистрирован: 22:35:52, Вторник 25 Июль 2006
Откуда: Москва

Сообщение Радистка » 20:11:56, Вторник 20 Ноябрь 2007

Воспоминания Миклашевской о Есенине:
"...Мне все хочется, чтобы знали, какой он еще был, а не такой вот, как говорят, что он хулиганил...
Однажды я в кресле этом сидела, а он на скамеечке вот тут сидел и только говорил: "красивая, красивая" - и ничего больше, вот как мальчик все равно какой-то.
Есенин приносил мне всегда астры... Он любил астры, и друзья смеялись, говорили, что у меня тут целая роща, лес этих цветов. В один из вечеров он повез меня к Коненкову в мастерскую. Туда мы поехали на извозчике. В мастерской Коненкова не было. Была его жена. Она нам показала студию, мы ходили там, смотрели. И на этот раз меня поразило, что Есенин, о котором так много говорили, что он крикливый, грубый, скандалист, - на самом деле совсем другой!
В студии Коненкова я поняла, что перед большим искусством он как перед чем-то святым. Он был мирный, тихий, почти ничего не говорил. И я вспомнила его стихотворение к Пушкину. Почти такое же чувство было у него к Коненкову.
...Часто мы ездили за город. Бывали в Нескучном саду, в Петровско-Разумовском, ездили в Покровское-Стрешнево. Там бродили по лугам, по дорогам. Это был август. Тогда осень была золотая, и много было сухих желтых листьев. Я и сейчас помню, что мы, как по ковру, ходили по этим листьям.
Он удивленно улыбался и говорил: "Я с вами, как гимназист". Действительно, мы с ним были, как гимназисты какие-то. Нам все это нравилось. Нравилось ходить, нравилось говорить, нравилось просто гулять. И вот в Есенине это и поражало, и вместе с тем мне казалось, что все-таки, наверное, это и есть его сущность. Что вот, где-то внутри, он, наверное, такой и есть. Но он почему-то этого как бы немного стеснялся, что он такой".
Изображение
Аватар пользователя
Радистка
Профи
 
Сообщений: 1768
Зарегистрирован: 12:09:11, Пятница 13 Апрель 2007
Откуда: Москва

Пред.След.

Вернуться в Печатные издания

Кто сейчас на форуме

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 52