Модераторы: perpetum, Дмитрий_87, Юлия М., Света, Данита, Татьяна-76, Admin
Старуш-ка писал(а):"Воронежский курьер" (печатный орган Администрации Воронежской обл.), 07.12.2006
Олег ЛЕКМАНОВ, Михаил СВЕРДЛОВ
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И «МОРДА ХРЮШКИ»
....
Пусть бы сначала представители противной стороны внятно и честно, без натяжек, объяснили нам, зачем Есенину, если он не собирался сводить счеты с жизнью, понадобилось писать кровью свое стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья...» и накануне смерти вручать его Вольфу Эрлиху. А уже потом можно будет поговорить обо всем остальном. Например, о том, какие резоны были у советской власти тайно и сложно убивать политически вполне лояльного, хотя и склонного к эпатажу и скандалам стихотворца
Пусть бы сначала представители противной стороны внятно и честно, без натяжек, объяснили нам, зачем Есенину, если он не собирался сводить счеты с жизнью, понадобилось писать кровью свое стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья...»
perpetum писал(а): Сложно объяснить, зачем Есенин надо было писать стихотворение, если не для самоубийства?!!! Еще сложнее объяснить, зачем Пушкину надо было жениться, если не для дуэли?!
В этом письме, при всем неприятии “литературных генералов”, еще не идет речь о том, чтобы бросить им прямой вызов; приходится пока что вести окольную “игру” с подкопами: “мутить” “пруд”, “обтесывать” их, как “доску”, и “выводить на ней узоры”. Но уже слышатся в словах поэта угрозы намеком: пока что он бросает в них лишь свою “вихрастую голову”, но не запылал бы от нее “костер Стеньки Разина”. Куда громче звучат эти угрозы в стихотворении “О Русь, взмахни крылами…”, завершающем цикл “Под отчим кровом” во втором выпуске “Скифов”34 . Здесь Есенин провозглашает свой новый поэтический манифест — в ответ на клюевские строки из первых “Скифов” (“Оттого в глазах моих просинь…”, 1916). Клюев вводил образ Есенина полемически — в пику петербургским интеллигентам, напуганным пророчествами о “грядущем хаме”:
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз, —
Даль повыслала отрока вербного
С голоском слаще девичьих бус.
Он поведал про сумерки карие,
Про стога, про отжиночный сноп;
Зашипели газеты: “Татария!
И Есенин — поэт-юдофоб!”
О, бездушное книжное мелево,
Ворон ты, я же тундровый гусь!
Осеняет Словесное дерево
Избяную, дремучую Русь!
В есенинском же стихотворении “маска” поэта неожиданно оказывается гораздо ближе к физиономии “грядущего хама”, чем к лику сладкого “отрока вербного”. Конечно, в образе, представленном Есениным, нет той карикатурности, что в клюевском стихотворении, зато есть нечто гораздо более пугающее, чем “кулаки в арбуз”. Лирический герой дан по контрасту к смиренному Клюеву — воинственным, таящим угрозу:
Монашьи мудр и ласков,
Он весь в резьбе молвы,
И тихо сходит пасха
С бескудрой головы.
А там, за взгорьем смолым
Иду, тропу тая,
Кудрявый и веселый,
Такой разбойный я.
Долга, крута дорога,
Несчетны склоны гор;
Но даже с тайной Бога
Веду я тайно спор.
Сшибаю камнем месяц
И на немую дрожь
Бросаю, в небо свесясь,
Из голенища нож.
Разумеется, направление этих боевых действий было исключительно литературным, но зато готовились они всерьез. Камень “разбойного” поэта нацелился не столько на месяц, а нож — не столько в небо, сколько в “петербургских литераторов”, монополизировавших месяц, небо и “тайну Бога”. За символами стоят имена, которые Есенин должен “сшибить”, — чтобы заместить “иными именами”:
Сокройся, сгинь ты, племя
Смердящих снов и дум!
На каменное темя
Несем мы звездный шум.
Довольно гнить и ноять,
И славить взлетом гнусь —
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.
Уж повела крылами
Ее немая крепь!
С иными именами
Встает иная степь.
Заметим резкое расхождение стратегического плана Есенина с симметрическими построениями Иванова-Разумника: в “иной степи” не находится место ни Белому, ни Блоку, да и Клюев оставлен в прошлом, рядом с его “старшим братом” Кольцовым. С самого Есенина, третьего по счету, и должен начаться новый мир “скифов” и “воспрянувшей Руси”, остальные уже пойдут за ним:
За мной незримым роем
Идет кольцо других,
И далеко по селам
Звенит их бойкий стих.
При этом любопытно совпадение метафорических рядов в есенинском стихотворном манифесте и в опоязовских трудах о “литературной эволюции”. “Разбойное” нападение Есенина на “племя смердящих снов и дум” (то есть сгнивший прежний “гегемон”, отжившую свое “старшую школу”35 ) живо напоминает о военных метафорах формалистов, не признававших “мира” ни в литературе, ни в науке. Формалисты не доверяли прямой линии — наследованию и преемственности, приравнивая их к деградации; продуктивным им представлялись только сложные маневры — ходы “вкось”, пути “подземные и боковые”. Есенин также идет к победе непрямой дорогой: “иду, тропу тая”. “Мы подошли, подходим и звякнем кольцом”, — такую надпись делает поэт на экземпляре первых “Скифов”, подаренном Е. Пониковской (Летопись. С. 50). Главное, что поэт “подошел, подходит” по тропе войны: так “младшая линия врывается на место старшей”36 . Ю. Тынянов называл выступления Пушкина против поздних карамзинистов ““гражданской” войной”, а попытку посредничества — попыткой примирить враждующие армии37 . В XVIII веке, согласно Тынянову, ведется “грандиозная и жестокая борьба за формы”, для ХХ века характерна “стремительность смен”, “жестокость борьбы и быстрота падений”38 . Вот и Есенин, жестоко борясь против петербургских литераторов, одновременно готовится к “гражданской войне” в своем, “скифском” лагере.
Вспомним, как в марте 1917 года напугала Ивнева клюевская фраза: “Наше время пришло”. Уже летом для Есенина она обрела силу литературного лозунга (“С иными имена-
ми / Встает иная степь”). Тогда же этот лозунг прозвучал и в предисловии к первым “Скифам”, написанном Ивановым-Разумником: “То, о чем еще недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаенных мечтах думать — стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на полет стрелы, на прямой удар. Наше время настало…”39 В чем разница двух манифестов? Мечты критика были о новом строе жизни, о новой вере, мечты поэта — о новой литературе, с ним, Есениным, во главе.
В январе 1918 года Есенин решил, что эти мечты пора осуществлять. Когда он провозгласил в “Инонии”: “Время мое приспело…”, это было равносильно заявлению: свершилась не только та революция, о которой так долго говорили большевики, но и другая, поэтическая революция!
Формальный разрыв дипломатических отношений с дореволюционной литературной элитой произошел по инициативе противной стороны 21 января 1918 года — на литературном вечере, организованном газетой “Утро России” в пользу политического Красного Креста. Атмосфера в зале Тенишевского училища была тревожной и негодующей. Слишком свежи еще были события начала января: разгон Учредительного собрания, убийство в Мариинской больнице его депутатов Ф. Кокошкина и А. Шингарева. На этом фоне как прямой вызов со стороны “скифов” была воспринята опубликованная накануне статья А. Блока “Интеллигенция и революция” с ее призывом слушать музыку революции. Отсюда и тон выступлений. По сообщению газеты “Новый вечерний час” (22 января 1918), Д. Мережковский “говорил о том, что он выступает с тяжелым чувством, когда как бы невозможно говорить, а в особенности читать стихи. Ведь это мерное слово, а мерность в настоящее время мы потеряли. Слово бессильно, когда наступило озверение <…> З.Н. Гиппиус прочла ряд своих стихотворений, которыми была ею встречена мартовская революция и заклеймлен октябрьский переворот. Поэтесса не ждет ничего хорошего от этого переворота:
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь, —
с болью пророчествует она”40 . Среди собравшихся находился и Есенин — единственный из “скифов”; с его слов Блок зафиксировал в своем дневнике события, случившиеся в тот день: “Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем “утре России” в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему: “изменники”. Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья (“Интеллигенция и революция”. — О.Л., М.С.) “искренняя, но “нельзя” простить”. — Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет”41 .
А вот что З. Гиппиус написала С. Ремизовой-Довгелло на следующий день после своего выступления: “Или я даром не подала руки Есенину?”42 Всем было ясно, что недаром: жест З. Гиппиус, не подавшей руки Есенину, обеими сторонами расценивался как объявление войны.
“Скифы” “с вершин” тяжело переживали январские события. “Было (в январе и феврале) такое напряжение, — вспоминает Блок в письме к Белому от 9 апреля 1918 года, — что я начинал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь”43 . Мучается сомнениями и Иванов-Разумник (“Все эти дни провел под впечатлением зверского убийства Шингарева и Кокошкина. Подлинно — “Демоны вышли из адской норы” не только в войне, но и в революции” — Переписка. С. 151), и Белый (“Как все это больно, трудно, антиномично”; “Смерть Ф.Ф. К<окошки>на убила меня: три дня я не мог прийти в себя” — Переписка. С. 149, 153). Есенина же совершенно не смущали ни судьба Учредительного собрания и его депутатов, ни бойкот, объявленный ему прежними покровителями, ни разрыв отношений с ними. Если Белому и Блоку больно было рвать со “своими”, то Есенин, “чужак” и “захватчик”, как будто ждал, что ему не подадут руки, — ждал как знака к открытой схватке.
И он перешел в наступление в том же январе, дописав свою “Инонию”. Летом 1917 года поэт угрожал еще с некоторого расстояния (“полета стрелы”, “прямого удара”): месяцу — камнем, небу — ножом, Богу — “тайным спором”. В “Инонии” угроза совсем близка — вот-вот она реализуется, минута — и дело доходит до рукопашной, в ход пойдут не только руки, но и зубы:
Подыму свои руки к месяцу,
Раскушу его, как орех.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Протянусь до незримого города,
Млечный прокушу покров.
Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом моих зубов.
“Кусая” символы прежней культуры и намеком грозя “перекусать” ее заслуженных представителей, Есенин возвещает о приходе новой власти. Власти “скифов”? Не совсем так.
Помимо войны с “внешним” противником, Есенин затевает в “Инонии” “гражданскую войну”. Проклятия Китежу и Радонежу, раздающиеся в “Инонии” (“Проклинаю я дыханье Китежа”; “Проклинаю тебя я, Радонеж”), — это точно рассчитанный рикошет, целью которого был как раз Клюев44 . Однако, как и летом 1917 года, столкновение внутри “скифского” стана, только уже гораздо более ожесточенное, было спровоцировано не есенинским, а клюевским стихотворением — в этот раз “Елушкой-сестрицей”, появившейся в декабре 1917 года на страницах “Ежемесячного журнала”:
Елушка-сестрица,
Верба-голубица,
Я пришел до вас:
Белый цвет Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ!
Он пришелец дальний,
Серафим опальный,
Руки — свитки крыл.
Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил.
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он.
Пусть я не красивый,
Хворый и плешивый,
Но душа, как сон.
. . . . . . . . . . . . . . .
Тяжко, светик, тяжко!
Вся в крови рубашка…
Где ты, Углич мой?..
Жертва Годунова,
Я в глуши еловой
Восприму покой.
Буду в хвойной митре,
Убиенный Митрий,
Почивать, забыт…
Грянет час вселенский,
И Собор Успенский
Сказку приютит.
Все в этой вязи мифологических и исторических сравнений обижало “героя” этого стихотворения. Даже в уподоблении, вроде бы комплиментарном, “Сережи” могучему и мудрому человеку-коню Китоврасу Есенину виделся намек на свое подчиненное положение: значит, роль “премудрого Соломона” Клюев отводил себе (вспомним “Сказание о том, как был взят Китоврас Соломоном” в древнерусском “Изборнике”); видимо, раздражала младшего поэта и гомоэротическая подоплека клюевских эпитетов. “Я больше знаю его, чем Вы, — писал Есенин Иванову-Разумнику в декабре 1917 года, — и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китоврасом схожий”” (Есенин. Т. 6. С. 99). В черновиках этого письма Есенин идет дальше, истолковывая другую аналогию — с “Митрием” и Годуновым — в самом негативном для себя смысле: “Ведь в этом стихотворении Годунов, от которого ему так тяжко, есть никто иной <так!>, как <…> сей же Китоврас, и <…> знает это <…> только пишущий он да читающий я” (Есенин. Т. 6. С. 437). Комментируя “Елушку-сестрицу”, Есенин как будто подхватывает метафору и начинает состязаться с Клюевым в загадывании и разгадывании загадок, как Китоврас с Соломоном в древнерусской легенде45 . Своей “Инонией” Есенин отвечает Клюеву, “загадочно” соединившему в “Елушке-сестрице” “город”, “саван” и “псалтырь”. Клюев пророчествовал и указывал Есенину свой путь к свету:
Дух ли это Славы,
Город златоглавый,
Савана ли плеск?
Только шире, шире
Белизна псалтири —
Нестерпимый блеск.
В ответ Есенин косвенно объявил Клюева лжепророком, а истинным пророком — себя. В “Инонии” он последовательно отрицает все клюевское. Вместо “города златоглавого” (Китежа) и “плеска” савана он обещает град “иной” и новую жизнь:
Проклинаю я дыханье Китежа
И все лощины его дорог.
Я хочу, чтоб на бездонном вытяже
Мы воздвигли себе чертог.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обещаю вам град Инонию,
Где живет Божество живых!
Грозя Московии, с ее “часословом”, младший поэт заодно отменяет и клюевский “псалтырь”:
Плачь и рыдай, Московия!
Новый пришел Индикоплов.
Все молитвы в твоем часослове я
Проклюю моим клювом слов.
И, наконец, “Инония”, отказавшись от источаемого псалтырью “нестерпимого блеска”, указывает на новый источник света:
Уведу твой народ от упования,
Дам ему веру и мощь,
Чтобы плугом он в зори ранние
Распахивал с солнцем нощь.
Чтобы поле его словесное
Выращало ульями злак,
Чтобы зерна под крышей небесною
Озлащали, как пчелы, мрак.
Атака Есенина была направлена не только против Клюева — это была попытка смещения “старших” в лагере победителей. Есенин больше не мог мириться со вторыми ролями. Тем более его взбесили настойчивые указания на первенство Клюева в статьях Белого и Иванова-Разумника, опубликованных во вторых “Скифах” — почти одновременно с “Елушкой-сестрицей”. “Клюев — первый народный поэт наш, первый, открывающий нам подлинные глубины духа народного <…> “Песнь Солнценосца” (стихотворение Клюева. — О.Л., М.С.) по глубине захвата далеко превосходит все написанное до сих пор о русской революции”, — пишет Иванов-Разумник46 . А Белый подхватывает: “И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром — в час грома…”47 . Ответ Есенина Иванову-Разумнику: “Уж очень мне понравилась, с прибавлением не, клюевская “Песнь Солнценосца” и хвалебные оды ей с бездарной “Красной песней”.
Штемпель Ваш “первый глубинный народный поэт”, который Вы приложили к Клюеву из достижений его “Песнь Солнценосца”, обязывает меня не появляться в третьих “Скифах”. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк”. (Есенин. Т. 6. С. 99).
“Младший” поэт ревниво ловит каждое слово Белого и Иванова-Разумника, в каждой невинной обмолвке видит окрик “старших”: знай свое место! В частности, Есенин дает понять, что от него не укрылась подоплека логической связки из статьи Иванова-Разумника “Две России” (“и другой поэт (Есенин. — О.Л., М.С.) созвучно первому (Клюеву. — О.Л., М.С.) повторяет…”48 ). Автор “Инонии” так точно угадывает оценку своего творчества “скифским” критиком, как будто читал одно из писем Иванова-Разумника Белому: “Растет мальчик (и откуда что берется); пройдя через большие страдания, быть может, и до Клюева дорастет” (Переписка. С. 138). В своем письме Есенин с яростью оспаривает значение Клюева, оговариваясь: “Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”…” (Есенин. Т. 6. С. 100). Но гораздо труднее поверить этой оговорке, чем той гиперболе, с которой начинается “Инония”. Это гипербола самого себя:
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, —
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
Не “мы <…> подходим”, а “я пришел”, настало не “наше время”, а “мое” — вот под каким знаменем отныне ведет Есенин свою литературную борьбу.
Стараниями Иванова-Разумника, замечательного дипломата, в стане “скифов” был восстановлен мир. Но это была только видимость мира — скорее уж тактическое перемирие: до поры до времени Есенину было просто невыгодно рвать отношения с Ивановым-Разумником. Но после левоэсеровского мятежа и закрытия контролируемых левыми эсерами изданий (начало июля 1918 года) поэта уже ничто не связывало со “скифами”.
Для старших “скифов” июльские события были той чертой, за которой наступило разочарование и отрезвление. “Я одичал и не чувствую политики окончательно”, — записывает в дневнике Блок49 . “Я сейчас, как улитка, спрятался в свою скорлупу”, — пишет в августе 1918 года Иванову-Разумнику Андрей Белый, а позже воспоминает о том времени: “Впервые сериозный перелом от розовой романтики в отношении к революции к исканию чисто реалистического самоопределения в ней <…> пишу Рейснеру письмо с отказом от профессуры в Социалистической Академии; перестаю писать в газетах” (Переписка. С. 162). Для Есенина же, напротив, это было радостное время отрыва и взлета: благодаря “скифам” он получил ускорение (и в творчестве, и в литературной карьере), пора было устремиться дальше, к очередным рубежам — но уже без “скифов”.
Цель Есенина — стать “не одним из”, а первым. Поэтому Блок и Белый для него — не столько наставники, сколько соперники. “…Мы еще и Блоку и Белому загнем салазки!” — в этих словах, адресованных крестьянскому поэту П. Орешину в 1917 году, еще чувствуется ставка на мужицкую “купницу” (Воспоминания. С. 265). В 1918 году Есенин начнет состязаться с учителями уже на свой страх и риск, ревниво прикидывая, обошел ли он, например, Блока или еще нет. По воспоминаниям В. Чернявского, “с Блоком в то время (ноябрь 1917 — март 1918 года. — О.Л., М.С.) было у него (Есенина. — О.Л., М.С.) внутреннее расхождение <…> В холоде, который он почувствовал к Блоку и в Блоке, замешалась, думается мне, прямая ревность к праву на голос “первого русского поэта” в период Октября, а в скифской плеяде таковым был именно Блок. Ни “Скифы”, ни “Двенадцать”, казалось, не тронули Сергея” (Воспоминания. С. 221).
“Тягой, стремлением, гонкой к славе, к званию “первого русского поэта”, к “догнать и перегнать”, к “перескочить и переплюнуть” были одержимы многие поэты того времени, — считает Ю. Анненков. — <…> Как-то я спросил Есенина, на какого черта нужен ему этот сомнительный и преждевременный чемпионат?
— По традиции, — ответил Есенин. — Читал у Пушкина “Я памятник себе воздвиг нерукотворный”?”50
Следовательно, вовсе не примитивным инстинктом самосохранения объяснялись неожиданные “политические” зигзаги в карьере Есенина, а высоким стремлением к литературному рекорду. Поэту было мало успеха, мало было даже славы — в качестве приза в поэтическом “чемпионате” ему непременно нужен был “памятник нерукотворный” — на века.
Вера в “динамический образ”
Современники Есенина в один голос говорят о радостной устремленности вдаль, бурном воодушевлении Есенина в 1917–1918 годах. Одним только стремлением “перескочить и переплюнуть” этого не объяснить, необходима еще и вера. Но верил Есенин не в мужицкое царство (это был лишь “предлог для создания приема”), а в “воскрешение слова”. Вот что заставляло Есенина рваться не только к первенству, но и к поэтическому совершенству.
Продолжим прерванную ранее цитату из гневного письма Есенина к Иванову-Разумнику: “Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”, а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом…” (Есенин. Т. 6. С. 100). Поэт в данном случае не лжет и не играет: за “Слово” он действительно обижается не меньше, чем за свою репутацию.
Вспоминая разговоры Есенина в ту эпоху, И. Эренбург замечал: “В отличие от Клюева, он менял роли; говорил то об индоклаве, то о динамичности образа, то о скифстве; но не играть не мог (или не хотел)”51 . В одном мемуарист был все же не прав: об индоклаве или скифстве говорил игрок, но о “динамичности образа” — фанатик. Прославляя революцию, поэт на самом деле прославлял “динамичность образа”; обещая перевернуть мир, он на самом деле обещал “сдвинуть”, “остранить” и тем самым “воскресить” слово. Даже мечты о народном счастье упираются в Слово:
Чтобы поле его словесное
Выращало ульями злак…
Настоящее Слово “не золотится”, как клюевское, “а проклевывается из сердца самого себя птенцом”, — настаивает Есенин; подобные метафоры вновь и вновь возникают в стихах, статьях, устных высказываниях поэта. В них, этих метафорах, чувствуется особое напряжение: автор “Инонии” всеми силами борется за “динамический образ”, “проклевывающийся”, “перерастающий себя”, преодолевая застывшее (“золотящееся”) слово. Интересно, что сходными образами, взятыми из Евангелия, воспользовался в своем ключевом стихотворении 1917 года “Путем зерна” еще один поэт, наконец нашедший себя, — Владислав Ходасевич:
Проходит сеятель по ровным бороздам,
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
В очень важном для Есенина трактате “Ключи Марии”, написанном осенью 1918 года, он описывает русский орнамент и борется с орнаментальностью в поэзии. По Есенину, каждый элемент в русском орнаменте, каждая вещь в крестьянском обиходе есть знак устремления — вдаль: “Все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорочья, это великая значная эпопея исходу мира и назначению человека” (Есенин. Т. 5. С. 191). Обнаруживая “динамику” даже в узоре, Есенин тем сильнее порицает застывший узор в поэзии. Так поэт отталкивается не только от “изографа”52 Клюева, но и от собственной старой поэтики — узорчатой, орнаментальной.
Задача Есенина после Февраля — привести образ, слово в движение. Согласно иерархии образов, выстроенной в “Ключах Марии”, “заставочный” (статичный) образ соответствует старому миру, “ангелический” (“пробитие из <…> образа какого-нибудь окна” — Есенин. Т. 5. С. 205) — переходному периоду, “корабельный” же (движущийся, плывущий) — подлинно революционен. Революция должна помочь поэту уплыть на “корабельном” образе от “заставочного” — в новый мир как новый смысл. Именно об этой — словесной — революции Есенин и говорит все время — даже когда выступает на политическом митинге: “Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…”53
Что же это за будущее? Куда должен долететь этот ворон? Об этом Есенин говорит сбивчиво и туманно: важно выпустить ворона слова, а уж он куда-нибудь долетит, важно сдвинуть образ — и он к чему-нибудь вывезет. Блок записывает за Есениным 3 января 1918 года (в период работы над “Инонией”): “Образ творчества: схватить, прокусить.
Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму выплеснуться до луны.
Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уж его тащит за собой, не он ее” (Воспоминания. С. 177). Вот так же в свой период “бури и натиска” (1917–1918 годы) Есенин “вгрызается” в слово, веря, что оно “доплеснет” его до луны, вытащит его к чему-то неведомому, лучшему.
Русский писал(а):Старуш-ка,
А что Вы хотите, авторы кто? - какой то ЛекмАнов с Мишей (Мойшей) Свердловым, ещё только Калинина с Троцким не хватает…
perpetum писал(а):А Лекманов что старается непонятно... Не тратил бы время, занимался бы и дальше бы мелированием и покраской как более достойным применением головы и рук.
perpetum писал(а):А этот дуэт, оказывается популярный... Вот еще одно их произведение:
О. ЛЕКМАНОВ, М. СВЕРДЛОВ
Поэт и революция: Есенин в 1917 - 1918 годах
Есенин — “приспособленец”?
Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 35