Taurus » 14:39:49, Четверг 31 Май 2007
Поиск вроде не нашел, поэтому выкладываю отрывки об Есенине из книги Катаева В. "Алмазный мой венец". Если уже было, то удалите.
Поясняю:
Королевич - это Есенин
Командор — В. Маяковский
Ключик — Ю. Олеша
Мулат — Б. Пастернак
Синеглазый — М. Булгаков....
Птицелов -Багрицкий
соратник - Асеев Н.
Москва. Двадцатые годы. Тверская.
Кажется, они - птицелов и королевич - понравились друг другу. Во всяком случае, королевич - уже тогда очень знаменитый - доброжелательно улыбался провинциальному поэту, хотя, конечно, еще не прочитал ни одной его строчки. Разговорившись, мы подошли к памятнику Пушкину и уселись на бронзовые цепи, низко окружавшие памятник, который в то время еще стоял на своем законном месте, в голове Тверского бульвара, лицом к необыкновенно изящному Страстному монастырю нежно-сиреневого цвета, который удивительно подходил к его маленьким золотым луковкам.
...До сих пор болезненно ощущаю отсутствие Пушкина на Тверском бульваре, невосполнимую пустоту того места, где он стоял. Привычка. Недаром же Командор написал, обращаясь к Александру Сергеевичу:
"На Тверском бульваре очень к вам привыкли".
Привыкли, добавлю я, также и к старинным многоруким фонарям, среди которых фигура Пушкина со склоненной курчавой головой, в плаще с гармоникой прямых складок так красиво рисовалась на фоне Страстного монастыря. Не уверен, что во время свидания двух поэтов - птицелова и королевича -
Страстной монастырь еще существовал. Кажется, его уже тогда снесли. Будем считать в таком случае, что в пустоте остался отсвет его бледно-сиреневой окраски…(...)
Желая поднять птицелова в глазах знаменитого королевича, я сказал, что птицелов настолько владеет стихотворной техникой, что может, не отрывая карандаша от бумаги, написать настоящий классический сонет на любую заданную тему. Королевич заинтересовался и предложил птицелову тут же, не сходя с места, написать сонет на тему Пушкин. Птицелов взял у королевича карандаш и на обложке толстого журнала "Современник", который был у меня в руках,
написал "Сонет Пушкину" по всем правилам: пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе, с рифмами А Б Б А в первых двух четверостишиях и с парными рифмами в двух последних терцетах. Все честь по чести. Что он там написал -не помню. Королевич завистливо нахмурился и сказал, что он тоже может
написать экспромтом сонет на ту же тему. Он долго думал, даже слегка порозовел, а потом наковырял на обложке журнала несколько строчек. - Сонет? - подозрительно спросил птицелов. - Сонет, -запальчиво сказал королевич и прочитал вслух следующее стихотворение:
- Пил я водку, пил я виски, только жаль, без вас, Быстрицкий! Мне не нужно адов, раев, лишь бы Валя жил Катаев. Потому нам близок Саша, что судьба его как наша.
При последних словах он встал со слезами на голубых глазах, показал рукой на склоненную голову Пушкина и поклонился ему низким русским поклоном.
(Фамилию птицелова он написал неточно: Быстрицкий, а надо было...)
Журнал с двумя бесценными автографами у меня не сохранился. Я вообще никогда не придавал значения документам. Но поверьте мне на слово: все было именно так, как я здесь пишу.
...Смешно и трогательно...
Теперь на том месте, где все это происходило,- пустота. С этим мне трудно примириться. Да и улица Горького в памяти навсегда осталась Тверской из "Евгения Онегина".(. . .) В Кривоколенном, в
этом самом изломанном, длиннейшем и нелепейшем переулке во всей Москве, помещалась редакция первого советского толстого журнала "Красная новь", основанного по совету самого Ленина. Туда часто захаживали почти все писатели тогдашней Москвы. Захаживал, вернее забегал, также и я. И вот однажды по дороге в редакцию в Архангельском переулке я и познакомился с
наиболее опасным соперником Командора, широкоизвестным поэтом - буду его называть с маленькой буквы королевичем,- который за несколько лет до этого сам предсказал свою славу:
"Разбуди меня утром рано, засвети в нашей горнице свет. Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт".
Он не ошибся, он стал знаменитым русским поэтом.
Я еще с ним ни разу не встречался. Со всеми знаменитыми я уже познакомился, со многими подружился, с некоторыми сошелся на ты. А с королевичем - нет. Он был в своей легендарной заграничной поездке вместе с прославленной на весь мир американской балериной-босоножкой, которая была в восхищении от русской революции и выбегала на сцену московского Большого
театра в красной тунике, с развернутым красным знаменем, исполняя под звуки оркестра свой знаменитый танец "Интернационал". У нее в Москве в особняке на Пречистенке была студия молоденьких балерин-босоножек, и ее слава была безгранична. Она как бы олицетворяла собой вторжение советских революционных идей в мир увядающего западного искусства.
В области балета она, конечно, была новатором. Луначарский был от нее в восторге. Станиславский тоже. Бурный роман королевича с великой американкой на фоне пуританизма первых лет революции воспринимался в московском обществе как скандал, что усугубилось довольно значительной разницей лет между молодым королевичем и босоножкой бальзаковского возраста. В совсем молодом мире московской богемы она воспринималась чуть ли не как старуха. Между тем люди, ее знавшие, говорили, что она была необыкновенно хороша и выглядела гораздо моложе своих лет, слегка поанглосакски курносенькая, с пышными волосами, божественно сложенная. Так или иначе, она влюбила в себя рязанского поэта, сама в него влюбилась без памяти, и они улетели за границу
из Москвы на дюралевом "юнкерсе" немецкой фирмы "Люфтганза". Потом они совершили турне по Европе и Америке. Один из больших остряков того времени пустил по этому поводу эпиграмму, написанную в нарочито архаической форме александрийского шестистопника:
"Такого-то куда вознес аэроплан? В Афины древние, к развалинам Дункан".
Это было забавно, но несправедливо. Она была далеко не развалина, а еще хоть куда! Изредка доносились слухи о скандалах, которые время от времени учинял русский поэт в Париже, Берлине, Нью-Йорке, о публичных драках с эксцентричной американкой, что создало на Западе громадную рекламу бесшабашному крестьянскому сыну, рубахе-парню, красавцу и драчуну с
загадочной славянской душой. Можно себе представить, до каких размеров вырастали эти слухи в Москве, еще с грибоедовских времен сохранившей славу первой сплетницы матушки России.
Но вот королевич окончательно разодрался со своей босоножкой и в один прекрасный день снова появился в Москве - "как денди лондонский, одет". Все во мне вздрогнуло: это он!
А рядом с ним шел очень маленький, ростом с мальчика, с маленьким носиком, с крупными передними зубами, по-детски выступающими из улыбающихся губ, с добрыми, умными, немного лукавыми, лучистыми глазами молодой человек. Он был в скромном москвошвеевском костюме, впрочем при галстуке, простоватый
на вид, да себе на уме. Так называемый человек из народа, с которым я уже был хорошо знаком и которого сердечно любил за мягкий характер и чудные стихи раннего революционного периода, истинно пролетарские, без подделки; поэзия чистой воды: яркая, весенняя, как бы вечно первомайская.
"Мой отец простой водопроводчик, ну а мне судьба сулила петь. Мой отец над сетью труб хлопочет, я стихов вызваниваю сеть".
Вот как писал этот поэт - сын водопроводчика (В.Казин) из Немецкой слободы:
"Живей, рубанок, шибче шаркай, шушукай, пой за верстаком, чеши тесину сталью жаркой, стальным и жарким гребешком... И вот сегодня шум свиванья, и ты, кудрявясь второпях, взвиваешь теплые воспоминанья о тех возлюбленных кудрях"...
Как видите, он уже не только был искушен в ассонансах, внутренних рифмах, звуковых повторах, но и позволял себе разбивать четырехстопный ямб инородной строчкой, что показывало его знакомство не только с обязательным Пушкиным, но также с Тютчевым и даже Андреем Белым. Окинувши нас обоих
лучезарным взглядом, он не без некоторой торжественности сказал:
-Познакомьтесь. Мы назвали себя и пожали друг другу руки. Я не ошибся. Это был он. Но как он на первый взгляд был не похож на того молодого крестьянского поэта, самородка, образ которого давно уже сложился в моем воображении, когда я читал его стихи: молодой нестеровский юноша, почти отрок, послушник, среди леса тонких молодых березок легкой стопой идущий с котомкой за плечами в глухой, заповедный скит, сочинитель "Радуницы". Или
бесшабашный рубаха-парень с тальянкой на; ремне через плечо. Или даже Ванька-ключник, злой разлучник, с обложки лубочной книжки. Словом, что угодно, но только не то, что я увидел: молодого мужчину, я бы даже сказал господина, одетого по последней парижской моде, в габардиновый светлый костюм - пиджак в талию,- брюки с хорошо выглаженной складкой, новые
заграничные ботинки, весь с иголочки, только новая фетровая шляпа с широкой муаровой лентой была без обычной вмятины и сидела на голове аккуратно и выпукло, как горшок. А из-под этой парижской шляпы на меня смотрело лицо русского херувима с пасхально-румяными щечками и по-девичьи нежными голубыми
глазами, в которых, впрочем, я заметил присутствие опасных чертиков, нечто настороженное: он как бы пытался понять, кто я ему буду - враг или друг? И как ему со мной держаться? Типичная русская, крестьянская черта. Я это сразу почувствовал и, сердечно пожимая ему руку, сказал, что полюбил его поэзию еще с 1916 года, когда прочитал его стихотворение "Лисица". - Вам понравилось? - спросил он, оживившись.-Теперь мало кто
помнит мою "Лисицу". Вс" больше восхищаются другим - "Плюйся, ветер, охапками листьев, я такой же, как ты,- хулиган". Ну и, конечно, "С бандитами жарю спирт...". Он невесело усмехнулся. - А я помню именно "Лисицу". Какие там удивительные слова, определения.
"Тонкой прошвой кровь отмежевала на снегу дремучее лицо".
У подстреленной лисицы дремучее лицо! Во-первых, замечательный эпитет "дремучее", а во-вторых, не морда, а лицо. Это гениально! А как изображен выстрел из охотничьего ружья!
"Ей все бластился в колючем дыме выстрел, колыхалася в глазах лесная топь. Из кустов косматый ветер взбыстрил и рассыпал звонистую дробь".
- Что ни слово, то находка!
Я вспомнил январь 1916 года, прифронтовую железнодорожную станцию Молодечно. Неслыханная красота потонувшего в снегах Полесья. В нетопленном станционном помещении я купил в киоске несколько иллюстрированных журналов, с тем чтобы было что почитать в землянке на позициях, куда я ехал добровольцем. Уже сидя в бригадных санях, под усыпляющий звон валдайского
колокольчика я развернул промерзший номер журнала "Нива" и сразу же наткнулся на "Лисицу" - небольшое стихотворение, подписанное новым для меня именем, показавшимся мне слишком бедным, коротким и невыразительным.
Но стихи были прекрасны. Я увидел умирающую на снегу подстреленную лисицу:
"Как желна, над нею мгла металась, мокрый вечер липок был и ал. Голова тревожно подымалась, и язык на ране застывал".
Я был поражен достоверностью этой живописи, удивительными мастерскими инверсиями: "...мокрый вечер липок был и ал". И наконец - "желтый хвост упал в метель пожаром, на губах - как прелая морковь"...
Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть - нет, мне так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж,
положенный передо мною Буниным и казавшийся окончательным.
Самое же главное было то, что я ехал на фронт, быть может на смерть.Вокруг меня розовели, синели, голубели предвечерние снега, завалившие белорусский лес. Среди векового бора, к которому я неумолимо приближался, сочилось кровью низкое закатное солнце, и откуда-то доносились приглушенные
пространством редкие пушечные выстрелы...
...я мог бы назвать моего нового знакомого как угодно: инок, мизгирь, лель, царевич... Но почему-то мне казалось, что ему больше всего, несмотря на парижскую шляпу и лайковые перчатки, подходит слово "королевич"... Может быть, даже королевич Елисей... Но буду его называть просто королевич, с маленькой буквы. Пока я объяснялся ему в любви, он с явным удовольствием, даже с
нежностью смотрел на меня. Он понимал, что я не льщу, а говорю чистую правду. Правду всегда можно отличить от лести. Он понял, что так может говорить только художник с художником. - А я,- сказал он, отвечая любезностью на любезность,- только недавно прочитал в "Накануне" замечательный рассказ "Железное кольцо", подписанный вашей фамилией. Стало быть, будем знакомы. Мы еще раз обменялись рукопожатием и с этой минуты
стали говорить друг другу ты, что очень понравилось сыну водопроводчика. Он сиял своими лучистыми глазами и сказал, как бы навек скрепляя нашу дружбу: -
Вот так - очень хорошо. А то я боялся, что вы не сойдетесь: оба вы уж больно своенравны. Но, слава богу, обошлось.
Теперь, застрявши перед красным светофором на перекрестке Кировская -Бульварное кольцо, я так ясно представил себе тротуар короткого Архангельского переулка, вижу рядом странную, какую-то нерусскую колокольню-круглую башню и церковь, как говорят, посещавшуюся масонами соседней ложи, и зеленоватые стволы деревьев, которые в моей осыпающейся памяти запечатлелись
как платаны со стволами, пятнистыми как легавые собаки, чего никак не могло быть на самом деле: где же в Москве найдешь платаны? Вероятно, это были обыкновенные тополя, распускавшие по воздуху хлопья своего пуха.
А в начале Чистых прудов, как бы запирая бульвар со стороны Мясницкой,стояло скучное двухэтажное здание трактира с подачей пива, так что дальнейшее не требует разъяснений. Помню, что в первый же день мы так искренне, так глубоко сошлись, что я не стесняясь спросил королевича, какого черта он спутался со старой американкой, которую, по моим понятиям, никак нельзя было полюбить, на что он, ничуть на меня не обидевшись, со слезами на хмельных глазах, с чувством воскликнул: - Богом тебе клянусь, вот святой истинный крест! - Он поискал глазами и перекрестился на старую трактирную икону.- Хошь верь, хошь не верь: я ее любил. И она меня любила. Мы крепко любили друг друга. Можешь ты
это понять? А то, что ей сорок, так дай бог тебе быть таким в семьдесят! Он положил свою рязанскую кудрявую голову на мокрую клеенку и заплакал, бормоча:
- ...и какую-то женщину сорока с лишним лет... называл своей милой...
Вероятно, это были заготовки будущего "Черного человека".
Уже тогда, в первый день нашей дружбы, в трактире на углу Чистых прудов и Кировской, там, где теперь я видел станцию метро "Кировская" и памятник Грибоедову, я предчувствовал его ужасный конец. Почему? Не знаю!(. . .)
Впрочем, он принадлежал к тем счастливчикам, которым не приходится гоняться за славой. Слава сама гонялась за ними. Я и глазом не успел моргнуть, как имя птицелова громко прозвучало на московском Парнасе. Молва о нем покатилась широкой волной. И моя слабенькая известность сразу же померкла рядом со славой птицелова. Однако когда мы сидели на бронзовой цепи возле памятника Пушкину и сочиняли сонеты, молва о птицелове еще не дошла до ушей знаменитого королевича. Беседа наша была душевной. Королевич, ничуть не кичась своей всероссийской известностью, по-дружески делился с нами, как теперь принято выражаться, творческими планами и жаловался на свою судьбу, заставившую его, простого деревенского паренька, жить в городе, лишь во сне
мечтая о родной рязанской деревне. Тут он, конечно, немного кокетничал, так как не таким уж простым был он парнем, успел поучиться в университете Шанявского, немного знал немецкий язык, потерся еще в Санкт-Петербурге среди знаменитых поэтов, однако время от времени в нем вспыхивала неодолимая жажда вернуться в Константинове, где на пороге рубленой избы с резными рязанскими
наличниками на окошках ждала его старенькая мама в ветхом шушуне и шустрая сестренка, которую он очень любил.
...мы очутились в пивной, где жажда родной рязанской земли вспыхнула в королевиче с небывалой силой... Стихи, которые мы, перебивая друг друга, читали, вдруг смолкли, и королевич, проливая горькие слезы и обнимая нас обеими руками, заговорил
своим несколько надсадным голосом как бы даже с некоторым иностранным акцентом (может быть, чуть-чуть немецким), неточно произнося гласные: "э" вместо "а", "е" вместо "и", "ю" вместо "у" и так далее. Акцент этот был еле заметен и не мешал его речи звучать вполне по-рязански.
- Братцы! Родные! Соскучился я по своему Константинову. Давайте плюнем на все и махнем в Рязань! Чего там до Рязани? Пустяки. По железке каких-нибудь три часа. От силы четыре. Ну? Давайте! А? Я вас познакомлю с моей мамой-старушкой. Она у меня славная, уважает поэтов. Я ей все обещаюсь да обещаюсь приехать, да все никак не вырвусь. Заел меня город, будь он неладен...
...несмотря на наши возражения, что, мол, как же это так вдруг, ни с того ни с сего ехать в Рязань?.. А вещи? А деньги? А то да се? Королевич ничего и слышать не хотел. У него уже выработался характер капризной знаменитости: коли чего-нибудь захочется, то подавай ему сию же минуту. Никаких препятствий его вольная душа не признавала. Вынь да положь!
Деньги на билеты туда, если скинуться, найдутся. До Рязани доедем. А от Рязани до Константинова каким образом будем добираться? Ну, это совсем пустое дело. На базаре в Рязани всегда найдется попутная телега до Константинова. И мужик с нас ничего не возьмет, потому что меня там каждый знает. Почтет за честь. Поедем на немазаной телеге по лесам, по полям, по
березнячку, по родной рязанской земле!.. С шиком въедем в Константинове! А уж там не сомневайтесь. Моя старушка примет вас как родных. Драчен напечет. Самогону выставит на радостях. А назад как? Да очень просто: тут же я ударю телеграмму Воронскому в "Красную новь". Он мне сейчас же вышлет аванс. За
это я вам ручаюсь! Ну, братцы, поехали! Он был так взволнован, так настойчив, так убедительно рисовал нам жизнь в своем родном селе, которое уже представлялось нам чем-то вроде русского рая, как бы написанного кистью Нестерова. Мы с птицеловом заколебались, потеряв всякое представление о
действительности, и вскоре очутились перед билетной кассой Казанского вокзала, откуда невидимая рука выбросила нам три картонных проездных билета, как бы простреленных навылет дробинкой, и королевич сразу же устремился на перрон, с тем чтобы тут же, не теряя ни секунды, сесть в вагон и помчаться в
Рязанскую губернию, Рязанский уезд, Кузьминскую волость, в родное село, к маме. Однако оказалось, что поезд отходит лишь через два часа, а до этого надо сидеть в громадном зале, расписанном художником Лансере.
Лицо королевича помрачнело.
Ждать? Это было не в его правилах. Все для него должно было совершаться немедленно - по щучьему веленью, по его хотенью. Полет его поэтической фантазии не терпел преград. Однако законы железнодорожного расписания оказались непреодолимыми даже для его капризного гения. Что было делать? Как убить время? Не сидеть же здесь, на вокзале, на скучных твердых скамейках. В
то время возле каждого московского вокзала находилось несколько чайных, трактиров и пивных. Это были дореволюционные заведения, носившие особый московский отпечаток. Они ожили после суровых дней военного коммунизма -
первые, еще весьма скромные порождения нэпа. После покупки билетов у нас еще осталось немного денег - бутылки на три пива. Мы сидели в просторной прохладной пивной, уставленной традиционными елками, с полом, покрытым толстым слоем сырых опилок. Половой в полотняных штанах и такой же рубахе
навыпуск, с полотенцем и штопором в руке, трижды хлопнув пробками, подал нам три бутылки пива завода Корнеева и Горшанова и поставил на столик несколько маленьких стеклянных блюдечек-розеток с традиционными закусками: виртуозно нарезанными тончайшими ломтиками тараньки цвета красного дерева, моченым
сырым горохом, крошечными кубиками густо посоленных ржаных сухариков, такими же крошечными мятными пряничками и прочим в том же духе доброй старой, дореволюционной Москвы. От одного вида этих закусочек сама собой возникала такая дьявольская жажда, которую могло утолить лишь громадное количество
холодного пива, игравшего своими полупрозрачными загогулинами сквозь зеленое бутылочное стекло. Снова началось безалаберное чтение стихов, дружеские улыбки, поцелуи, клятвы во взаимной любви на всю жизнь. Время от времени королевич выбегал на вокзальную площадь и смотрел на башенные часы
Николаевского вокзала, находившегося против нашего Казанского. Время двигалось поразительно медленно. До отхода поезда все еще оказывалось около полутора часов. Между тем наше поэтическое застолье все более и более разгоралось, а денег уже не оставалось ни копейки. Тогда птицелов предложил вернуть обратно в кассу его билет, так как он хотя и рад был бы поехать в
Рязань, да чувствует приближение приступа астмы и лучше ему остаться в Москве. Он вообще был тяжел на подъем. Мы охотно согласились, и билет птицелова был возвращен в кассу, что дало нам возможность продлить поэтический праздник еще минут на двадцать. Тогда королевич, который начал читать нам свою длиннейшую поэму "Анна Онегина", печально махнул рукой и
отправился в кассу сдавать остальные два билета, после чего камень свалился с наших душ: слава богу, можно уже было не ехать в Рязань, которая вдруг в нашем воображении из нестеровского рая превратилась в обыкновенный пыльный провинциальный город, и королевич, забыв свою старушку маму в ветхом шушуне и шуструю сестренку и вообще забыв все на свете, кроме своей первой разбитой
любви, продолжал прерванное чтение поэмы со всхлипами и надсадными интонациями:
- ...когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково "нет"! Далекие, милые были-тот образ во мне не угас...
При этих щемящих словах королевич всхлипнул, заплакал горючими слезами, по моим щекам тоже потекли ручейки, потому что и я испытывал горечь своей первой любви, повторял про себя такие простые и такие пронзительно-печальные строчки:
"Мы все в эти годы любили, но мало любили нас".
Даже холодный парнасец птицелов, многозначительно поддакивавший каждой строфе "Анны Снегиной", опустил свою лохматую голову и издал носом горестное мычание: видно, и его пронзили эти совсем простые, но такие правдивые строчки, напомнив ему "тихие медовые глаза", давно уже как бы растворившиеся в магической дымке прошлого, не совсем, впрочем, далекого, но невозвратимого, невозвратимого, невозвратимого... Одним словом, вместо Константинова мы, уже глубокой ночью, брели по Москве, целовались, ссорились, дрались, мирились, очутились в глухом переулке, где у королевича
всюду находились друзья - никому не известные простые люди. Мы разбудили весь дом, но королевича приняли по-царски, сбегали куда-то за водкой, и мы до рассвета пировали в маленькой тесной комнатке какого-то многосемейного мастерового, читали стихи, плакали, кричали, хохотали, разбудили маленьких детей, спавших под одним громадным лоскутным одеялом, пестрым, как арлекин,
ну и так далее. А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары кольца А и тогда еще не вырубленные палисадники кольца Б, в которых весной гнездились соловьи, будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с садом "Аквариум" возвышался громадный, многоквартирный доходный дом, принадлежавший до революции крупному московскому домовладельцу по фамилии Эльпит. После революции этот дом был национализирован и превращен в рабочую коммуну, которая все же сохранила имя прежнего владельца, и стал называться
"дом Эльпит-рабкоммуна".(. . .)
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате "Красной нови" в Кривоколенном переулке и смотрю па стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи... Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или
укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя "выясняли отношения" два знаменитых поэта страны. Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в
ухо, в то время как мулат - по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и на его лошадь,- с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось. Что между ними произошло? Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти
отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки. По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти. Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не
признавал его поэзии и говорил мне: - Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь? Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные. Поединок мулата с королевичем кончился вничью; общими усилиями их разняли, и, закрутив вокруг горла кашне и нахлобучив кепку, которые имели на нем какой-то заграничный вид, оскорбленный мулат покинул редакцию, а королевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол и вдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором. - Послушай, друг,-говорил он умоляющим, нежным, почти ребячьим голосом.-Ну что тебе стоит? Ты же с ним хорошо знаком. Он тебя печатает в своем "Лефе". Подлецы нас
поссорили. А я его, богом клянусь, люблю и считаю знаменитым русским поэтом, и, если хочешь знать, он меня тоже любит, только не хочет признаться там у себя, в Водопьяном переулке, стесняется своих футуристов, лефов или как их там - комфутов, пропади они пропадом. Вот те крест святой! Ты меня только поведи к нему на Водопьяный, а уж мы с ним договоримся. Не может быть того, чтобы два знаменитых русских поэта не договорились. Окажи дружбу! Я был смущен и стал объяснять, что я вовсе не в таких близких отношениях с Командором, чтобы приводить в Водопьяный переулок незваных гостей, что меня там самого недолюбливают и еще, чего доброго, дадут по шее и что я вовсе не уверен, будто Командор действительно втайне любит его. Но королевич не отставал. - Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке. Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться. - Тогда ладно,- сказал королевич,- не хочешь вести меня к Командору, так веди меня к его соратнику, а уж он меня наверняка подружит с самим. Соратник у него первый друг. А соратник тебя любит, я знаю, ты с ним дружишь, он считает тебя хорошим поэтом. Королевич льстиво и в то же
время издевательски заглядывал мне в лицо своими все еще хмельными глазами и поцеловал меня в губы. Мы были с соратником действительно в самых дружеских отношениях, и я сказал королевичу: - Ну что ж, к соратнику я тебя, пожалуй,
как-нибудь сведу. Но надо было знать характер королевича. - Веди меня сейчас же. Я знаю, это отсюда два шага. Ты дал мне слово. - Лучше как-нибудь на днях. - Веди сейчас же, а то на всю жизнь поссоримся!
Это был как бы разговор двух мальчишек.
Я согласился. Королевич поправил и сколько возможно привел в порядок свой скрученный жгутом парижский галстук, и мы поднялись по железной лестнице черного хода на седьмой этаж, где жил соратник. В дверях появилась русская белокурая красавица несколько харьковского типа, настоящая Лада, почти сказочный персонаж не то из "Снегурочки", не то из "Садко". Сначала
она испугалась, отшатнулась, но потом, рассмотрев нас в сумерках черной лестницы, любезно улыбнулась и впустила в комнату. Это было временное жилище недавно вернувшегося в Москву с Дальнего Востока соратника. Комната выходила прямо на железную лестницу черного хода и другого выхода не имела, так что, как обходились хозяева, неизвестно. Но все в этой единственной просторной
комнате приятно поражало чистотой и порядком. Всюду чувствовалась женская рука. На пюпитре бехштейновского рояля с поднятой крышкой, что делало его похожим на черного, лакированного, с поднятым крылом Пегаса (на котором несомненно ездил хозяин-поэт), белела распахнутая тетрадь произведений
Рахманинова. Обеденный стол был накрыт крахмальной скатертью и приготовлен для вечернего чая - поповские чашки, корзинка с бисквитами, лимон, торт, золоченые вилочки, тарелочки. Стопка белья, видимо только что принесенная из прачечной, источала свежий запах резеды - аромат кружевных наволочек и ажурных носовых платочков. На диване лежала небрежно брошенная русская шаль
- алые розы на черном фоне. Вазы с яблочной пастилой и сдобными крендельками так и бросались в глаза. Ну и, конечно, по моде того времени над столом большая лампа в шелковом абажуре цвета танго. - Какими судьбами! - воскликнула хозяйка и назвала королевича уменьшительным именем. Он не без галантности поцеловал ее ручку и назвал ее на ты. Я был неприятно удивлен.
Оказывается, они были уже давным-давно знакомы и принадлежали еще к дореволюционной элите, к одному и тому же клану тогда начинающих, но уже известных столичных поэтов. В таком случае при чем здесь я, приезжий провинциал, и для какого дьявола королевичу понадобилось, чтобы я ввел его в дом, куда он мог в любое время прийти сам по себе? По-видимому, королевич
был не вполне уверен, что его примут. Наверное, когда-то он уже успел наскандалить и поссориться с соратником. Не следует забывать, что соратник и мулат были близкими друзьями и оба начинали в "Центрифуге" С. Боброва. Теперь же оказалось, что все забыто, и королевича приняли с распростертыми объятиями, а я оставался в тени как человек в доме свой. - А где же Коля? -спросил королевич. -- Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю. Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту. Вынь даположь! Он не выносил промедлений, особенно если был слегка выливши. - Странно это,- сказал королевич,- где же он шляется, интересно знать? Я бы на твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся. Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов. Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать без волнения, но на королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления - ему подавай Колю. Лада предложила нам чаю. - Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю! - Он скоро придет. - Мы уже это слышали,- с плохо скрытым раздражением сказал королевич. Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний. Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я чувствовал, что в нем уже начал пошевеливаться злой дух скандала. - Почему он не идет? - время от времени спрашивал он, с отвращением откусывая рябиновую пастилу. Видно, он заранее
нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к королевичу, королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора и они оба соглашаются разделить первенство на российском Парнасе и все это кончается апофеозом всемирной славы. И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда
он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая с пастилой, ни черта не добьешься.
А время шло.
Лицо королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал: - Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок. - Ах, дорогой, возьми мой. Лада взяла из стопки стираного белья и подала королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно,
как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака. - О нет! - почти пропел он ненатурально восторженным голосом.- Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит. Его голубые глаза остановились на
белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
Я взорвался.
- Послушай,- сказал я,- я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой - и мы уходим. - Я? - с непередаваемым презрением воскликнул он.- Чтобы я извинялся? - Тогда я тебе набью морду,- сказал я. - Ты? Мне? Набьешь? - с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом королевич. Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся
стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек. Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала, простирая лебедино-белые руки: - Спасите! Помогите! Милиция! Но кто мог
услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа! Мы с королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по лестнице. Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не сломали себе рук и ног. Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих носов юшку и, посылая друг другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем я был уверен, что нашей дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал, что дом соратника для меня закрыт навсегда. Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий, ласковый и трезвый королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал: - А меня еще потом били маляры. Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры - это была какая-то
реминисценция из "Преступления и наказания". Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников...
Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так: - Свидригайлов! Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
Таинственно улыбаясь, он сказал мне полушепотом, что меня ждет нечаянная радость. Я спросил какая. Но он сказал еще более таинственно: - Сам увидишь скоро. В веревочной кошелке, которую он держал в руках, я увидел бутылку водки и две копченые рыбины, связанные за жабры бечевочкой. Рыбины были золотистого оттенка и распространяли острый аромат, вызывающий жажду, а чистый блеск водочной бутылки усугублял эту жажду. Но королевич, заметив мой
взгляд, погрозил пальцем и, лукаво улыбнувшись, сказал: - Только не сейчас. Потом, потерпи. После этого он как некое величайшее открытие сообщил мне, что он недавно перечитывал "Мертвые души" и понял, что Гоголь гений. - Ты понимаешь, что он там написал? Он написал, что в дождливой темноте России дороги расползлись, как 14 раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений! Перед Гоголем надо стать на колени. Дороги расползлись, как раки! И
королевич действительно стал на колени, обратился в ту сторону, где, по его мнению, находилась Арбатская площадь с памятником Гоголю, перекрестился как перед иконой и стукнулся головой об пол. Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь гелий, и напомнил, что у Гоголя есть "природа как бы спала с открытыми глазами" и также "графинчик, покрытый пылью, как бы в фуфайке" в чулане Плюшкина, похожего на бабу. - Неужели он это написал? - почти с суеверным ужасом воскликнул королевич.- А ты не врешь? - прибавил он, подозрительно глядя на меня.- Может быть, это ты сам выдумал, что графинчик был в фуфаечке, и морочишь меня? - Прочти "Вия", прочти сцену у Плюшкина. Он смущенно покрутил головой. - Вот это да! Но все-таки мои раки гениальнее твоей природы, спящей с открытыми глазами. А в общем, куда нам всем по сравнению с Гоголем! Особенно имажинистам! Тоже мне "образное мышление". Страстная любовь к Гоголю как бы еще теснее соединила
нас, и мы сидели молча рядом, подавленные гением Гоголя и в то же время чувствуя себя детьми великой русской литературы, правда еще не вполне выросшими, созревшими. В этот миг раздался звонок и в дверях появился соратник. Это и был приятный сюрприз, обещанный мне королевичем. Оказывается, королевич уже успел где-то встретиться с соратником, извиниться
за скандал, учиненный на седьмом этаже, и назначил ему свидание у меня, с тем чтобы прочитать нам еще никому не читанную новую поэму, только что законченную. Соратник, крупный поэт, был, кажется, единственным из всех лефов признававшим меня. Он настолько верил в меня как в поэта, что даже сердился, когда я брался за прозу. На одной из своих книжек он сделал мне такую надпись: большими буквами сверху стояло слово ПОЭТУ, дальше было мое имя и потом: "с враждой за его отход от поэзии к "всерьез и надолгой" прозе, любящий его искренне-такой-то".(. . .)
Помнится, в то утро королевич привел с собой какого-то полудеревенского паренька, доморощенного стихотворца, одного из своих многочисленных поклонниковприживал, страстно в него влюбленных. Кто-нибудь из них повсюду таскался за королевичем, с обожанием заглядывал ему в глаза, как верный пес, и все время канючил, прося позволения прочитать свои стихотворения.
Королевич обращался с ними грубо и насмешливо, не стесняясь в выражениях: - Ну чего ты за мной ходишь? Может быть, ты воображаешь себя замечательным талантом-самородком вроде Алексея Кольцова или Никитина? Так можешь успокоиться: ты полная бездарность, твоими стихами можно только подтираться,
и то поцарапаешь задницу. Ну? Не пускай сопли и не рыдай. Москва слезам не верит. Поворачивай лучше оглобли и возвращайся в деревню землю пахать, вместо того чтобы тут гнить. Все равно ни черта из тебя не получится, можешь мне поверить. Хоть, по крайней мере, не мелькай перед глазами, ступай в угол и молчи в тряпочку. Тоже мне гений! Знаешь, сколько ты мне стоишь? И на кой черт я тебя, дурака, пою-кормлю. Жалкий прихлебале! В те годы развелось
великое множество подражателей королевичу, приезжавших из деревни в Москву за славой. Им казалось, что слава королевича легкая, дешевая. Королевич их презирал, но все же ему льстило такое поклонение. Кажется, ни один из этих несчастных, свихнувшихся на эфемерной литературной славе королевичевских
эпигонов так и не выписался в сколько-нибудь приличного поэта.
Все они сгинули после смерти своего божества. Иные из них по примеру королевича наложили на себя руки. Обиженный подражатель, утирая рукавом слезы, удалился. Мы остались
втроем - королевич, соратник и я. Королевич подошел ко мне, обнял и со слезами на глазах сказал с непередаваемой болью в голосе, почти шепотом: -Друг мой, друг мой, я очень и очень болен! Сам не знаю, откуда взялась эта боль. Он произносил слово "очень" как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило ""чень, о"чень, иочень"... Слова эти были сказаны так естественно, по-домашнему жалобно, что мы сначала не поняли, что это и есть
первые строки новой поэмы. Потом он встал, прислонился к притолоке, полузакрыл свои вдруг помутневшие глаза смертельно раненного человека, может быть даже животного - оленя,- и своим особым, надсадным, со странным акцентом голосом произнес:
- То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей нашее ноги маячить больше невмочь. Черный человек, черный, черный, черный человек на кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь.
Только тут мы поняли, что это начало поэмы.
"Черный человек" он произносил с особенным нажимом, еще более ломая язык:
"Чьорный, чьорный, чьорный, человек, ч'лавик"...
Королевич вздрогнул и стал озираться, как бы увидев невдалеке от себя ужасный призрак. Мороз тронул мои волосы. Серое лицо соратника побледнело. Поэма называлась "Черный человек".
- Черный человек водит пальцем по мерзкой книге и, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, читает мне жизнь какого-то пройдохи и забулдыги, нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, черный, черный...
Слезы текли по щекам королевича, когда он произносил слово "черный" не через ""ё", а через "о"-чорный, чорный, чорный, хотя это "о" было как бы разбавлено мучительно тягучим ""ё".
Чорный, чорный, чорный.
Что делало это слово еще более ужасным. Это был какой-то страшный, адский вариант пушкинского. "...воспоминания безмолвно предо мной свой длинный развивают свиток; и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк печальных не смываю".
Я уже упоминал, что Лев Толстой, читая это стихотворение, всегда с особенным упорством и значением вместо "строк печальных" говорил "строк постыдных".
Поэма королевича "Черный человек" была полна строк именно не печальных, но постыдных, которых поэт не мог и не хотел смыть, уничтожить.
"...Не знаю, не помню, в одном селе, может в Калуге, а может в Рязани, жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами... И вот стал он взрослым, к тому ж поэт, хоть и небольшой, но с ухватистой силою, и какую-то женщину сорока с лишним лет называл скверной девочкой и своею милою".
Королевич стоял, прислонясь к притолоке, и как бы исповедовался переднами, не жалея себя и выворачивая наизнанку свою душу. Мы были потрясены. Он продолжал:
- ...Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно про тебя разносится. Я взбешен, разъярен, и летит моя трость прямо к морде его, в переносицу...
Королевич вдруг как-то отпрянул и сделал яростный выпад, как будто бы и впрямь у него в руке была длинная острая трость с золотым набалдашником. Потом он долго молчал, поникнув головой. А затем почти шепотом промолвил:
- ...Месяц умер, синеет в окошко рассвет. Ах ты, ночь! Что ты, ночь, наковеркала? Я в цилиндре стою. Никого со мной нет. Я один... И разбитое зеркало...
Звездообразная трещина разбитого зеркала как бы прошла через наши души. Какой неожиданный конец! Оказывается, поэт сам как в горячечном бреду разговаривал со своим двойником, вернее сам с собой. Действительно, у него имелся цилиндр, привезенный из-за границы, и черная накидка на белой шелковой подкладке, наряд, в котором парижские щеголи некогда ходили на спектакли-гала в Грандопера.
Однажды в первые дни нашей дружбы королевич появился в таком плаще и цилиндре, и мы шлялись всю ночь по знакомым, а потом по бульварам, пугая редких прохожих и извозчиков. Особенно испугался один дряхлый ночной извозчик на углу Тверского бульвара и Никитских ворот, стоявший, уныло поджидая седоков, возле еще не отремонтированного дома с зияющими провалами
выбитых окон и черной копотью над ними - следами ноябрьских дней семнадцатого года. Теперь там построено новое здание ТАСС.
Извозчик дремал на козлах. Королевич подкрался, вскочил на переднее колесо и заглянул в лицо старика, пощекотав ему бороду. Извозчик проснулся, увидел господина в цилиндре и, вероятно, подумал, что спятил: еще со времен покойного царя-батюшки не видывал он таких седоков. - Давай, старче, садись на дрожки, а я сяду на козлы и лихо тебя прокачу! Хочешь? - сказал
королевич. - Ты что! Не замай! - крикнул в испуге извозчик.- Не хватай вожжи! Ишь фулиган! Позову милицию,- прибавил он, не на шутку рассердившись. Но королевич вдруг улыбнулся прямо в бородатое лицо извозчика такой доброй, ласковой и озорной улыбкой, его детское личико под черной трубой шелкового цилиндра осветилось таким простодушием, что извозчик вдруг и сам засмеялся
всем своим беззубым ртом, потому что королевич совсем по-ребячьи показал ему язык, после чего они - королевич и извозчик - трижды поцеловались, как на пасху. И мы еще долго слышали за собой бормотание извозчика не то укоризненное, не то поощрительное, перемежающееся дребезжащим смехом. Это были золотые денечки нашей легкой дружбы. Тогда он еще был похож на вербного
херувима. Теперь перед нами стоял все тот же кудрявый, голубоглазый знаменитый поэт, и на лице его лежала тень мрачного вдохновения. Мы обмыли новую поэму, то есть выпили водки и закусили копченой рыбой. Но расстаться на этом казалось невозможным. Королевич еще раз прочитал "Черного человека",
и мы отправились все вместе по знакомым и незнакомым, где поэт снова и снова читал "Черного человека", пил не закусывая, наслаждаясь успехом, который имела его новая поэма.
Успех был небывалый. Второе рождение поэта. Конечно, я не смог не потащить королевича к ключику, куда мы явились уже глубокой ночью. Ключик с женой жили в одной квартире вместе со старшим
из будущих авторов "Двенадцати стульев" (другом, не братом!) и его женой, красавицей художницей родом из нашего города. Появление среди ночи знаменитого поэта произвело переполох. До сих пор, кажется, никто из моих друзей не видел живого королевича. Дамы наскоро оделись, напудрились, взбили волосы. Ключик и друг натянули штаны. Все собрались в общей комнате,
наиболее приличной в этой запущенной квартире в одном из глухих переулков в районе Сретенских ворот. В пятый пли шестой раз я слушал "Черного человека", с каждым разом он правился мне все больше и больше. Уже совсем захмелевший королевич читал свою поэму, еле держась па ногах, делая длинные паузы, испуганно озираясь и выкрикивая излишне громко отдельные строчки, а другие -
еле слышным шепотом. Кончилось это внезапной дракой королевича с его провинциальным поклонником, который опять появился и сопровождал королевича повсюду, как верный пес. Их стали разнимать. Женщины схватились за виски. Королевич сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка. Его пытались успокоить, по он был уже невменяем. Его навязчивой
идеей в такой стадии опьянения было стремление немедленно мчаться куда-то в ночь, к Зинке и бить ей морду. "Зинка" была его первая любовь, его бывшая жена, родившая ему двоих детей и потом ушедшая от него к знаменитому режиссеру. Королевич никогда не мог с этим смириться, хотя прошло уже порядочно времени. Я думаю, это и была та сердечная незаживающая рана, которая, по моему глубокому убеждению, как я уже говорил, лежала в основе
творчества каждого таланта.
У Командора тоже:
"Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",- а я одно видел: вы - Джиоконда, которую надо украсть! И украли".
У всех у пас в душе была украденная Джиоконда.
Мы с трудом вывели королевича из разгромленной квартиры па темный Сретенский бульвар с полуоблетевшими деревьями, уговаривая его успокоиться, но он продолжал бушевать. Осипшим голосом он пытался кричать: - И этот подонок... это ничтожество... жалкий актеришка.. паршивый Треплев...трепло... Он вполз как змея в мою семью... изображал из себя нищего гения...
Я его, подлеца, кормил, поил... Он как собака спал у нас под столом... как последний шелудивый пес... И увел от меня Зинку... Потихоньку, как вор... и забрал моих детей... Нет!.. К черту!.. Идем сейчас же все вместе бить ей морду!.. Несмотря на все уговоры, он вдруг вырвался из наших рук, ринулся прочь и исчез в осенней тьме бульвара "бить морду Зинке".
Мы остались втроем: соратник, ключик и я. Мы поняли, что королевича уже ничто не спасет: он погибнет от белой горячки или однажды, сам не сознавая, что он делает, повесится, о чем он часто говорил во хмелю. Что мы могли поделать? Это был рок. Проклятие. Королевич был любимцем правительства. Его лечили. Делали все возможное. Отправляли неоднократно в санатории. Его берегли как национальную ценность. Но он отовсюду вырывался.
- Вот Командор другое дело. Командор никогда...- сказал соратник.- У Командора совсем другой характер. Он настоящий человек, строитель нового мира... революционер...
(. . .)
Хитров рынок помещался сравнительно недалеко от моих Чистых прудов. Незадолго до своего конца однажды грустным утром ко мне зашел королевич, трезвый, тихий, я бы даже сказал благостный - инок, послушник. Только скуфейки на нем не было. - Ты знаешь,- негромко сказал он,- не такой уж я пропащий, как обо мне говорят. Послушай мои последние стихи. Это лучшее, что я написал. Он подсел ко мне на тахту, как-то по-братски обнял меня одной рукой и, заглядывая в лицо, стал читать те свои самые последние прелестные
стихи, которые и до сих пор, несмотря на свою неслыханную простоту, или, вернее, именно вследствие этой простоты, кажутся мне прекрасными до слез. Всем известны эти стихи, прозрачные и ясные, как маленькие алмазики чистейшей воды. Не могу удержаться, чтобы не переписать здесь по памяти:
"Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь нагнувшись под метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять ты вышел. И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе, приморозил ногу... Сам себе казался я таким же кленом, только не опавшим, а вовсю зеленым"...
Он читал со слезами на слегка уже полинявших глазах. Ну и, конечно:
"Слышишь - мчатся сани, слышишь - сани мчатся. Хорошо с любимой в поле затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, по равнине голой катится бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим - что такое? И станцуем вместе под тальянку трое".
Он с таким детским удивлением произнес это "спросим - что такое?", что мне захотелось плакать сам не знаю отчего.
Тогда я не понимал, что это его действительно последнее.
- Знаешь что,- сказал он вдруг,- давай сегодня не будем пить, а пойдем ко мне, будем пить не водку, а чай с медом и читать стихи. Мы не торопясь пошли к нему через всю по-осеннему солнечную Москву, в конце Пречистенки, мимо особняка, где некогда помещалась школа Айседоры Дункан, и поднялись на четвертый или пятый этаж большого, богатого доходного дореволюционного дома
в нордическом стиле, вошли через переднюю, где стояли скульптуры Коненкова - Стенька Разин и персидская княжна, одно время даже украшавшие Красную площадь, гениально грубо вырубленные из бревен,- и вступили в барскую квартиру, в столовую, золотисто наполненную осенним солнцем. Там немолодая дама - новая жена королевича, внучка самого великого русского писателя, вся
в деда грубоватым мужицким лицом, только без известной всему миру седой бороды,-налила нам прекрасно заваренный свежий красный чай в стаканы с подстаканниками и подала в розетках липовый мед, золотисто-янтарный, как этот солнечный грустноватый день. И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы в другом мире, между ясным небом и трубами московских крыш, видневшихся в
открытые двери балкона, откуда потягивало осенним ветерком.
...и читали, читали, читали друг другу - конечно, наизусть - бездну своих и чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Кольцова... Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо ему знакомым:
"Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны - два паруса лодки одной, одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когда так отрадно темно, сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано".
Мы были с ним двумя парусами одной лодки - поэзии.
Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи, даже "Радуницу", во всяком случае все последние, самые-самые последние... Но самого-самого-самого последнего он не прочел. Оно было посмертное, написанное мокрой зимой в Ленинграде, в гостинице "Англетер", кровью на маленьком клочке бумажки:
"До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей - в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей".
Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось - мне хотелось верить,- что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так. И долгое время передо мной стояла - да и сейчас стоит! - неустранимая картина:
...черная похоронная толпа на Тверском бульваре возле памятника Пушкину с оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытому гробу, в глубине которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвого королевича, задушенного искусственными цветами и венками с лентами...
"У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить.
А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, когда она сворачивает нам челюсть, но еще и удивляемся."
(А.Мариенгоф)