Данита » 20:18:57, Четверг 20 Июль 2006
Мне вот тоже показались интересными В СРАВНЕНИИ эти 2 воспоминания. Судите сами.
------------------------
Первое:
M. ГОРЬКИЙ "СЕРГЕЙ ЕСЕНИН"
В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне и болгарскому писателю Петко Тодорову историю о мальчике, жмудине или мазуре, крестьянине, который, каким-то случаем, попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу, надеясь, что уж река вынесет его на желанный простор. Утонуть ему не дали, он помер оттого, что разбился.
Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина. Впервые я увидал Есенина в Петербурге в 1914 году 1, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком пятнадцати — семнадцати лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в черную воду. Не помню, о чем говорили, вероятно, о войне: она уже началась. Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Такие чистенькие мальчики — жильцы тихих городов, Калуги, Орла, Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах, подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой лучшей позиции — детьми небогатых купцов, сторонников «древлего благочестия».
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял, ночью, на Симеоновском и видел, как он, сквозь зубы, плюет на черный бархат реки, стиснутой гранитом.
Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого 2. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то, вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит — что именно забыто им.
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
— Тоже поэт, — сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но. кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню — было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно, и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать! 3
Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле 4.
Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали... 5
И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
...Дорогая, я плачу,
Прости... прости...
Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть?
Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника:
Я хочу видеть этого человека!
И великолепно был передан страх:
Где он? Где? Неужель его нет?
Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно — под ноги себе, другое — далеко, третье — в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза — все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.
Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачева, трижды повторенный:
Вы с ума сошли?
— громко и гневно, затем тише, но еще горячей:
Вы с ума сошли?
И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
Вы с ума сошли?
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Неописуемо хорошо спросил он:
Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?
И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадежно, прощально:
Дорогие мои...
Хор-рошие...
Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он — думаю — и не нуждался в них.
Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Если вы не устали...
— Я не устаю от стихов, — сказал он и недоверчиво спросил:
— А вам нравится о собаке?
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
— Да, я очень люблю всякое зверье, — молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он «Рай животных» Клоделя 6, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнес последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег —
на его глазах тоже сверкнули слезы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей» *, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое — более всего иного — заслужено человеком. И еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
* Слова С. Н. Сергеева-Ценского.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав ее по спине, он предложил поехать:
— Куда-нибудь в шум, — сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
— Очень хороши рошен, — растроганно говорила она. — Такой — ух! Не бывает...
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлепнул ее ладонью по спине, закричал:
— Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.
Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно было назвать «музыкой для толстых».
— Настроили — много, а ведь ничего особенного не придумали, — сказал Есенин и сейчас же прибавил: — Я не хаю.
Затем, наскоро, заговорил, что глагол «хаять» лучше, чем «порицать».
— Короткие слова всегда лучше многосложных, — сказал он.
Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет все видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
— Вы думаете, мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, — Луна-парк забавно живет и без Шиллера.
Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
— Пойдемте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо усаженной веселыми людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
— Кислое и пахнет жженым пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль: там, высоко в воздухе, на фоне черных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Ее освещали бенгальским огнем, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
— Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А — вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно веселое место по обязанности или «из приличия», как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.
<1926>
ПРИМЕЧАНИЯ
Личные встречи Алексея Максимовича Горького (1888— 1936) с Есениным не были, видимо, особенно часты. Но творчество Есенина и сам он как человек постоянно занимали А. М. Горького.
Они познакомились в Петрограде в конце 1915 — начале 1916 года, и А. М. Горький сразу привлек молодого поэта к участию в только что организованном журнале «Летопись». В одном из первых номеров он намеревался опубликовать «Марфу Посадницу», но цензура запретила это произведение. Во второй книге журнала (февраль 1916 г.) появилось только стихотворение Есенина «Заглушила засуха засевки...».
Интерес к А. М. Горькому, к его творчеству пробудился у Есенина еще задолго до их личного знакомства. В 1914 году ему пришлось наблюдать, как восторженно встречали писателя рабочие сытинской типографии (см. об этом в воспоминаниях Н. А. Сардановского). Возможно, эти впечатления отразились и в его ответах на анкету о творчестве ряда писателей, в которой он отозвался об А. М. Горьком как о писателе, «которого не забудет народ» (см. об этом в воспоминаниях Л. М. Клейнборта).
Позже, в рецензии, посвященной первым сборникам пролетарских писателей, он отметил роль А. М. Горького как инициатора выпуска одного из них (см. V, 191). Даже в период 1917— 1918 годов, когда «крестьянский уклон» Есенина, казалось бы, должен был развести его с А. М. Горьким, выдвигавшим совсем иные идеи, в частности, о роли крестьянства в революции, — нет ни одного свидетельства об отчуждении их друг от друга. Напротив, именно в это время, 24 декабря 1917 года, стихотворения Есенина «То не тучи бродят за овином...» и «Заметает пурга...» появляются в горьковской «Новой жизни».
В июле 1925 года в письме, которое осталось неотосланным, Есенин писал А. М. Горькому: «Думал о Вас часто и много. <...> Я все читал, что Вы присылали Воронскому. Скажу Вам только одно, что вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье. Оно нам очень дорого. <...> Желаю Вам много здоровья, сообщаю, что все мы следим и чутко прислушиваемся к каждому Вашему слову» (VI, 190). Об отношении Есенина к А. М. Горькому см. также воспоминания С. А. Толстой-Есениной в наст. изд.
Самоубийство Есенина произвело тяжелое впечатление на А. М. Горького. «Очень подавлен смертью Есенина», — сообщал он И. А. Груздеву 9 января 1926 года (Архив А. М. Горького, т. XI, с. 29—30). «Если б Вы знали, друг мой, — писал он Ф. Элленсу 7 февраля 1926 года, — какие чудесные, искренние и трогательные стихи написал он перед смертью, как великолепна его поэма «Черный человек», которая только что вышла из печати. Мы потеряли великого русского поэта...» (там же, т. VIII, с. 99).
В трагической судьбе Есенина А. М. Горький видел не просто драму конкретного человека, а нечто большее — отражение глубоких социальных конфликтов.
Он внимательно следил за тем, что писалось о Есенине, просил своих корреспондентов присылать ему все, что появлялось в печати. 7 июля 1926 года он сообщал С. А. Толстой-Есениной: «Газетные статейки о нем я все собрал, вероятно — все. Это очень плохо. Не пришлете ли Вы мне несколько — две-три — наиболее бесстыдные и плохие книжки о нем? Я хотел бы кое-что сказать по поводу их» (ЛР, 1965, 1 октября). Однако выполнить это намерение он не смог. 8 декабря 1926 года, посылая ей свои воспоминания о Есенине, он писал: «Предполагал я написать статью о нем, а не воспоминания о встрече с ним, но статья потребовала бы много времени, — ведь о Есенине можно и следует сказать очень много. Но, к сожалению, нет у меня времени написать статью» (там же).
Подробнее об истории взаимоотношений А. М. Горького и Есенина см.: Земсков В. Горький и Есенин — журн. «Урал», 1961, № 6; Эвентов И. С. С. Есенин в оценке М. Горького — сб. «Есенин и русская поэзия». Л., 1967; Вайнберг И. А. М. Горький и Сергей Есенин — ВЛ, 1985, № 9.
Воспоминания были впервые опубликованы с сокращениями в «Красной газете», веч. вып. Л., 1927, 5 марта; полностью в кн.: Горький М. Воспоминания. Рассказы. Заметки. Berlin, Kniga, 1927. Печатаются по тексту издания: Горький М. Полн. собр. соч., т. 20. М., Наука, 1974, с. 62—69.
1 Точная дата первой встречи А. М. Горького и Есенина не установлена. А. М. Горький пишет, что увидел его впервые вместе с Н. А. Клюевым. Следовательно, она состоялась не раньше октября 1915 г., когда Есенин после своего возвращения в Петроград из Константинова лично познакомился с Н. А. Клюевым. В феврале 1916 г. стихи Есенина печатаются в «Летописи». Тогда же он подарил А. М. Горькому «Радуницу» с надписью: «Максиму Горькому, писателю земли и человека, от баяшника соломенных суемов Сергея Есенина на добрую память. 1916 г. 10 февр. Пт.» (Личная библиотека А. М. Горького в Москве, кн. I. M., 1981, с. 151). Трудно предположить, что и публикация стихов в «Летописи», и дарственная надпись на книге не связаны с личными встречами, поэтому можно считать, что их знакомство состоялось между октябрем 1915-го и февралем 1916 г. Следовательно, слова в очерке «было лето, душная ночь», характеризующие время, когда произошла первая встреча, — ошибка памяти.
2 Есенин и Айседора Дункан приехали в Берлин 11 мая 1922 г. Судя по дарственной надписи Есенина на отдельном издании «Пугачева»: «Дорогому Алексею Максимовичу от любящего Есенина. 1922, май 17, Берлин» (Личная библиотека А. М. Горького в Москве, кн. I. M., 1981, с. 151), их встреча на квартире А. Н. Толстого произошла 17 мая. Об этой встрече см. также воспоминания Н. В. Крандиевской-Толстой.
3 Из стихотворения «Закружилась листва золотая...».
4 Из стихотворения «Я обманывать себя не стану...».
5 Эта строка и следующие цитируемые четыре строки — из стихотворения «Сыпь, гармоника. Скука... Скука...». У Есенина: «Что ж ты смотришь так синими брызгами?»
6 «Рай животных» — рассказ французского писателя Франсиса Жамма, а не Поля Клоделя.
"С.А. ЕСЕНИН В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ" в 2-х тт.
М., «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА», 1986.
----------
Второе:
Из воспоминаний Ирины Одоевцевой «На берегах Сены»
* * *
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.
Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.
Мы все очень часто танцуем во всяких “дилях” и дансингах. Оцуп даже возил меня в “Академию современного танца”, где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
— Я уж собираюсь ложиться,— говорю я в телефонную трубку.— Я ведь завтра утром... Но он перебивает меня.
— Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь — “Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?” Танцы — те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут — он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах “шибера” [спекулянт, от нем. Schieber ]. Хотя у него с “шибером”, как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках, даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется “вольготно и привольно”. Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
— Такси ждет внизу,— сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет,— месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками,— за ним явно “кутит”, а не обедает голосистая компания,— вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
— Оцуп! И вы тут! Вот здорово! — звонко приветствует он его.— Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
— Здравствуйте, Сергей Александрович. Э... Э... Э...— тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности.— Мы, собственно, хотели ...э ...э ...э... пообедать.— И уже овладев собой, более уверенно: — Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто,— вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому,— голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
— Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
— Будьте знакомы! — звонко выкрикивает Есенин: — Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер.— А эта девушка,— кивок светловолосой головы в мою сторону,— не знаю кто такая. Впервые вижу.
— Ирина Одоевцева! — вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
— А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa [имена ненавистные, одиозные(лат.)] Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они — так или иначе — прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
— Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка — сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите,— бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
— Вот вы какая,— говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. — Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной. — Мне очень жаль, что я “не такая”,— насмешливо говорю я.— Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая. Он добродушно смеется.
— Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: “О верю, верю, счастье есть”.
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.
— Вы цитируете самого себя. On n'est jarnais aussi bien servi que par soi-meme? [ Никто о тебе не позаботится так же хорошо, как ты сам (фр.) ]Так ведь? Он как будто не замечает моего язвительного тона.
— Вы знаете,— доверчиво продолжает он,— мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
— Конечно,— я киваю,-— мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится.
— Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он — крестьянский самородок — приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: “Какие на вас интересные гетры!” Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
— Очень мне обидно было и горько, — говорит он.— Ведь я был доверчив, наивен...
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами — доверчиво и наивно. В нем — что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
Лакей уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит. Как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.
Есенин наливает мне рюмку водки.
Я качаю головой.
— Не пью.
— Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.
— От чего помогает?..— спрашиваю я.
— От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Еще девушки, конечно. Влюбишься, и море по колено! Зато потом, как после пьянки, даже еще хуже. До ужаса отвратительно.
Он на минуту замолкает.
— Вот еще животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я еще ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от нежности и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, теплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас еще, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у нее коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею,— перебивает он себя,— вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.
И я чокаюсь с ним и пью.
Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый хулиган-скандалист. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, “нежности нежней!”. Просто, по Маяковскому, “не мужчина, а облако в штанах”. И до чего очарователен.
Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счет с отогнутым уголком, в нем вписано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счет.
— Э, нет, врешь! Не проведешь! Никакого омара никто не требовал. Не было омара! — заявляет он лакею.
— Извиняюсь. В конце стола тот господин, кажется, заказали-с,— оправдывается неуверенно лакей.
— Врешь! Шашлык они заказали-с,— отчеканивает Есенин,— шашлык-с! И он тут помечен.— Он достает из кармана карандаш и вычеркивает омара.— И шампаней не семь, а шесть бутылок.— Он снова вычеркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо, оставил на чай. И метрдотель и лакеи провожают нас с поклонами.
Швейцар подает ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его “пальмерстон”.
Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной. Он говорит:
— Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет — заждалась меня. Едем! Не все, конечно.— И он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре.
Мы едем в такси втроем. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.
Они переговариваются через меня. Есенин говорит:
— Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube[ресторан, винный погребок (нем.)] — она это любит — пообедать, да перед самым выходом портился с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная — не понимает меня, ни в грош не ставит.
— Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится,— начинает тянуть Оцуп.
— Вздор,—перебивает его Есенин.- Я вас только предупреждаю. Если она будет ерепениться и морду воротить, не обращайте внимания, а вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и даже очень милая иногда.
У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.
— А ведь могли и не встретиться,— продолжает Есенин.— Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же к Ферстеру завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в “зеленое”, как немцы говорят. Согласны? Идет?..
Это уже ко мне.
— Нет,— отвечаю я,— нет. Не идет. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторию. Он быстро наклоняется ко мне:
— То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторию. К черту ее. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине. Я качаю головой:
— Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.
Он пожимает плечами.
— Велика важность, подумаешь! Пошлем телеграмму с отказом и все тут. Вот и Оцуп такого же мнения.
— Не совсем... э-э-э,— тянет Оцуп,—- все же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов...
— Ну, кто о муже думает, когда он в Париже.— Есенин берет меня за локоть.— Вы не можете уехать, раз я не хочу.
В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них, как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу — ему очень хочется, чтобы я осталась.
— Нет,— я вздыхаю,- к сожалению, не могу.
— Не можете? Правда? — переспрашивает он, растягивая слова.
— А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в вашу санаторию? Махну туда?
Я не могу скрыть своей радости!
— Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте! Он откидывает голову.
— Так, — произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: — Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу. Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.
Автомобиль останавливается.
Оцуп помогает мне выйти из него, Есенин расплачивается с шофером.
Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.
Есенин окидывает их взглядом:
— Все тут? Ну, пошли,— командует он.
Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.
Он останавливается перед одной из дверей и, не постучав, открывает ее и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.
— Вот и мы! — провозглашает он.— Принимай гостей, Айседора.
Айседора Дункан — я узнаю ее по портретам — сидит в глубоком кресле, обитом розовым шелком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены “улитками” на ушах. На плечах длинный шарф.
У нее бледное, ничего не выражающее, слегка опухшее лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.
— Эсенин, — не то с упреком, не то радостно вскрикивает сна и сразу встает с кресла, разогнувшись как спираль.
Есенин бросает прямо на ковер свой пальмерстон и садится в ее кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках “шимми”.
Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и мной. Есенин не нашел нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, ее не удивляет.
Я смотрю на нее. Нет, она не такая, как ее описывали еще в Петербурге,— грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит — по Гегелю — не глазами, а всем телом.
Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.
— Шампанею,— приказывает Есенин.— И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.
Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.
Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.
Ему бурно хлопают:
— Еще, Сережа, еще. Жарь! Жарь!
Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из завешанных розовыми бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.
Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нем какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.
Айседора садится на диван, рядом со мной, и заводит разговор — о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.
— Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски. Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своем языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюбленный эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта,— неожиданно советует она мне.
Я смеюсь:
— Я уже жена поэта.
Она неодобрительно качает головой:
— Пожалеете, и как еще, об этом! Вот увидите. Поэты отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актеры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны — военные и нотариусы. Но лучше всех — коммивояжеры. Вот это действительно любовники.— И она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров.— А поэты,— продолжает она,— о них и говорить не стоит — хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же пьяницы, а алкоголь, как известно, враг любовных утех.
Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идет по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.
— Ну что, как у вас тут? Вздоры да уморы — бабьи разговоры? — насмешливо спрашивает он меня.— Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! — обращается он уже не ко мне, а к ней.— Спляши, слышь! — Он резким движением сдергивает с ее плеч длинный шарф и протягивает его ей.— Ну, allez! go on! Валяй!
Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.
— Пляши! — Уже не просит, а приказывает он.— Айда! Живо! Allez! — и он начинает наяривать на гармонике.
Она встает. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк-коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?
Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.
Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что “любовь продают за деньги”. Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами. подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце.
В каждом ее движении и в ней самой какая-то тяжелая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.
Темп все ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу — да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.
Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. Они кружатся все быстрей и быстрей...
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.
Музыка сразу обрывается.
И вот женщина стоит, вся вытянувшись и высоко подняв голову, застыв в торжествующей победоносной позе.
Гром и грохот восторженных криков и аплодисментов. Один из членов кувырк-коллегии кидается перед ней на колени.
— Божественная, дивная Айседора! Мы, все мы недостойны даже ножку вашу целовать.— И он в каком-то пьяном упоении действительно целует ковер под ее ногами.
Но она как будто даже не замечает его. Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
— Стерва! Это она меня!..— Громко отчеканивает он.
Он подходит к столу, уставленному стаканами и никелированными ведрами с шампанским. Трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:
— It's for good luck! [ Это на счастье! (англ.)]
Есенин вторит ей лающим смехом:
— Правильно! В рот тебе гудлака с горохом! Что же вы, черти, не пьете, не поете: многая лета многолетней Айседоре, тудыть ее в качель! Пляшите, пейте, пойте, черти! — кричит он хрипло и надрывно, наполняя стаканы.— И чтобы дым коромыслом чтобы все ходуном ходило! Смотрите у меня!
Оцуп берет меня за локоть:
— Пора. Ведь вам завтра рано вставать. И вообще пора. Дальнейшего вам видеть не полагается.
Я согласна.
— Да, пора. Надо только проститься с ними.
— Нет, не надо, незачем,— решает Оцуп.— Начнут уговаривать, не пускать. Просто улизнем. Они и не заметят.
И они действительно не замечают.
Мы осторожно пробираемся в прихожую, находим свои пальто и шляпы и, стараясь не шуметь, закрываем за собой дверь, спускаемся в лифте.
Полутемный холл пуст.
На улице дождь. Швейцар с огромным красным зонтиком провожает нас до такси.
Я снова смотрю в окно такси на спящий ночной тоскливый Берлин. Мне начинает казаться, что я плачу, что не капли дождя стекают по стеклу окна такси, а слезы по моим щекам.
— Досадно, что Жоржа не было с нами,— говорит Оцуп, удивительно забавный вечер. Просто необычайно удачный. А вы капризничали, не хотели ехать обедать.
— Я лучше бы не ездила,— быстро говорю я.— Я радовалась, что завтра вечером буду в санатории, а теперь мне так грустно. И все отвратительно. Господи, до чего грустно и отвратительно!
— Что с вами? — удивленно спрашивает Оцуп.— Совсем на вас не похоже. С чего это вы раскисли? С одного стакана шампанского. Ведь я видел — вы только один стакан...
Неужели он не понимает? Не чувствует? Я вздыхаю:
— Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его.
— Жаль его? — возмущенно переспрашивает он.— Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везет. Не по заслугам везет. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но все-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америкам. Лучше уж, раз у вас такие большие запасы жалости, пожалейте всех бедных, бездомных эмигрантов, да и тех, кто в России мучаются, а не счастливчика Есенина,— уже с раздражением запальчиво заканчивает он.
Он ждет, что я начну с ним спорить.
Но я не спорю.
— Вы правы. Мне всех жалко. Господи, как жестока жизнь, как несчастны люди! Все без исключения. Особенно Есенин и она, Айседора. Ведь и ей очень тяжело...
Когда я вернулась из санатории, Есенин уже уехал в Америку.
Письма от него я так и не получила. Ведь он сказал мне, что не напишет. Но я почему-то все же думала, что он вспомнит обо мне, вспомнит и напишет.
Мне почему-то казалось, что мы еще непременно встретимся. Не сейчас, так когда-нибудь потом. Но встретимся непременно. И только когда до Парижа дошло известие о самоубийстве Есенина и мне стало ясно, что другой встречи с ним у меня никогда не будет, я заплакала, будто потеряла близкого друга.